Мишель Турнье ПЯТНИЦА, ИЛИ ТИХООКЕАНСКИЙ ЛИМБ Michel Tournier VENDREDI OU LES LIMBES DU PACIFIQUE Paris. 1967 Турнье М. Пятница, или Тихоокеанский лимб: Роман / Предисл. Н. Ржевской. Пер. с франц. И. Волевич. М.: Радуга. 1992. — 304 с. Тираж 100.000 OCR и корректура: Готье Неимущий (Gautier Sans Avoir). saus@inbox.ru Декабрь 2002 г. При чтении в Word рекомендуется присвоить язык «русский» и выставить расстановку переносов. Текст и шрифты электронной версии аутентичны книжной. Первую главу М. Турнье целиком выполнил курсивом. Поскольку при разрешении экрана 800х600 сплошной курсив читается неважно, то первая глава, в отличие от остального текста (12 пунктов) набрана шрифтом большего размера (14 пунктов). Оригинальная метка безымянных подразделов внутри глав перевода — * — заменена на * * *. В название вводной статьи добавлено слово ПРЕДИСЛОВИЕ. Фамилия автора этой статьи перенесена из конца в начало. Цитаты из Библии приведены в соответствие с текстом русского синодального перевода. В оригинале имелись разночтения, причем в одном случае вплоть до изменения смысла (Книга пророка Иеремии, 2: 20–22). В романе М. Турнье имеется множество малоизвестных имен, названий и специальных терминов. В связи с этим переводчиком введены многочисленные примечания. Тем не менее, они не являются исчерпывающими. Поэтому добавлены дополнительные информационные примечания («Прим. выполнившего OCR»), которые, вместе с примечаниями автора вводной статьи и переводчика, идут единым списком (Comments.rtf). Сквозная по всей книге нумерация примечаний представлена в тексте цифрами в квадратных скобках. Книга для детей не рекомендуется: это не «Робинзон Крузо». Очаровательное произведение, но — антихристианское. Хотя исходный гуманизм Робинзона терпит крах, однако он сменяется язычеством и пантеизмом, доходящими до поклонения творению (острову Сперанца и, затем, «богу»-Солнцу), что, конечно, не может совмещаться с христианством. АННОТАЦИЯ РЕДАКЦИИ Известный французский прозаик воссоздает в своей книге историю, хорошо знакомую читателю по «Робинзону Крузо» Дефо. Действие этой увлекательной книги происходит несколько веков назад; приключения героя увидены сквозь призму современной философии, и в первую очередь экзистенциализма, что придает рассказанному совершенно иной смысл. ПРЕДИСЛОВИЕ. НОВЫЙ МИФ О РОБИНЗОНЕ Н. Ржевская Роман Мишеля Турнье приходит к нашему читателю с опозданием в четверть века. «Пятница, или Тихоокеанский лимб» вышел в Париже в 1967 году. Это было первое произведение никому не известного писателя, которому в то время исполнилось 43 года. Путь Турнье в большую литературу был долгим. Философ по образованию, он не прошел по конкурсу в Парижский университет и вынужден был, «переменив веру, обратиться к журналистике, радио, издательской работе... художественной литературе» [1]. На эту «переподготовку» ушли годы, но сам Турнье не считает их потерянными, так как убежден, что без основательного жизненного опыта настоящим романистом стать просто невозможно. «Пятница» не несет на себе никаких отпечатков юношеских исканий: это не проба пера, а произведение, написанное рукой сформировавшегося мастера. Роман сразу же получил широкое признание и был удостоен одной из высших литературных наград Франции — Большой премии Французской академии. Но настоящую славу принес Турнье его второй роман — «Лесной царь» (1970). Это произведение сложное, в нем переплетено несколько сюжетных линий, многоплановость фабулы и структуры в большой степени отражает сложность его проблематики. В центре внимания писателя изображение фашистской Германии в годы последней войны, Германии, увиденной глазами пленного француза. Здесь и размышления над идеологией нацизма, и демонстрация того, как рождается и во что воплощается его мифология. Роман обратил на себя внимание великолепным знанием Турнье Германии и немецкой культуры, умением лепить характеры, яркостью и размахом созданных писателем картин. О его авторе заговорили как о крупнейшем современном писателе, сравнивали значение «Лесного царя» для французской литературы с той ролью, которую сыграл цикл романов Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». Жюри Гонкуровской академии единогласно (что случается крайне редко!) присудило Турнье премию, а вскоре и сам автор «Лесного царя» был избран членом этой академии. За прошедшие с тех пор двадцать с лишним лет Турнье написал три романа: «Метеоры» (1975), сложнейший по своей структуре, с массой сюжетных линий, среди которых выделена линия двух братьев-близнецов, чья судьба полностью определяется состоянием атмосферных явлений; своеобразное переложение евангельского сюжета — «Каспар, Мельхиор и Бальтазар» [2] (1980); «Золотая капля» (1985), в котором приведены в столкновение мир западной цивилизации и мировосприятие туземца; повесть о Жанне д'Арк «Жиль и Жанна» (1983); три сборника новелл. Писатель опубликовал также своеобразное эссе о себе самом — «Ветер-утешитель» (1977), содержащее воспоминания и толкования собственных произведений, размышления о путях творческих поисков, и том литературно-критических работ «Полет вампира» (1982). Турнье много пишет для детей, а роман «Пятница, или Тихоокеанский лимб» он переделал для детского чтения, озаглавив его «Пятница, или Жизнь дикаря» (1975). Впрочем, сам он считает неверным говорить о литературе для детей, полагая, что литература бывает только двух видов — хорошая и плохая — и что всякая хорошая литература доступна детям. Особое место в творчестве Турнье занимает его увлечение фотографией. Сам страстный фотолюбитель и даже теоретик фотографии как особого вида искусства, он пишет тексты к работам известных фотомастеров. Это не просто подписи: часто это комментарий или раздумья по поводу изображенного, а иногда и своеобразный репортаж о совместном путешествии. Особое внимание привлекает предисловие Турнье к альбому «Франсуа Миттеран», где писатель размышляет о жанре политического портрета. Среди книг подобного рода надо выделить «Зарисовки со спины» (1981) — альбом фотографий людей неизвестных, собранных вместе по одному принципу: все они изображают модель со спины; портреты сопровождаются подписями-размышлениями писателя. Турнье кажется, что этот не столь уж привычный ракурс позволяет открыть неожиданные и характерные для модели черты, неразличимые, когда ее изображают анфас. Эта книга своего рода ключ к пониманию манеры Турнье: писатель предпочитает необычные ракурсы, он любит привычное выворачивать наизнанку и говорить по-новому о том, что, казалось бы, давно и хорошо известно. Известные темы и сюжеты — своего рода отправная точка для творческих поисков Турнье, импульс, который побуждает писателя создавать собственный художественный мир. Сделавшись профессиональным литератором, Турнье всегда дает почувствовать, что по образованию он философ и не станет отказываться от тех «великолепных инструментов познания, которые вложили ему в руки его учителя метафизики». В поисках собственного пути романиста он всегда заботился о сохранении того философского багажа, который получил в молодости. Описывая этот путь, он не без юмора говорил, что сам себе напоминает «военный завод, который с наступлением мира должен будет изготавливать холодильники в цехах, предназначенных для сборки танков» [3]. И уже совершенно серьезно Турнье так охарактеризовал задачи, поставленные им перед самим собой: «Конечно, я стремился стать настоящим романистом и писать такие истории, в которых бы ощущался запах горящих поленьев, грибов в осеннем лесу... Я учился писать, беря в качестве образцов Жюля Ренара [4], Колетт... этих мастеров конкретной, живой и сочной прозы... Но я честолюбиво стремился представить моему читателю, влюбленному в любовь и приключения, литературный эквивалент тех возвышенно-прекрасных метафизических открытий, коими являются „cogito“ [5] Декарта, три рода познания Спинозы, предустановленная гармония Лейбница, трансцендентальный схематизм Канта, феноменологическая редукция Гуссерля [6] — ограничусь лишь наиболее крупными фигурами... Каким же образом извлечь роман Понсона дю Террайя из пишущей машинки Гегеля? Если воспользоваться сравнением Валери [7], я хотел сыграть партию в шашки, пользуясь шахматными фигурами» [8]. Осуществление поставленной задачи давалось нелегко, метафизика с трудом облекалась в романные одежды. Но Турнье счастливо нашел ключ к этой «транспонировке» [9]: он обратился к мифу. Его подтолкнули к этому двухлетние занятия в Музее человека под руководством известного этнографа и структуралиста Клода Леви-Строса, занятия, во многом развившие его склонность к пересмотру традиционных представлений и устоявшихся оценок. Сам Турнье неоднократно разъяснял свое понимание мифа, которое, надо заметить, вполне традиционно. Для него миф — это «фундаментальная история» или «История, которая всем уже известна» [10]. «Я люблю обращаться к историям, которые всем хорошо известны, — признавался он. — Но в этом заключается своего рода игра, которая состоит в том, чтобы, с одной стороны, сохранить букву этой истории, не переворачивая ничего с ног на голову, но, с другой стороны, рассказать нечто совсем другое. В определенном смысле это труднее, чем писать, не заботясь о том, что уже было написано до тебя» [11]. При этом писатель видит в процессе мифотворчества большой социальный смысл, полагая, что закостеневшие мифы загромождают общественную жизнь, превращают ее в подобие музея гипсовых слепков, в котором сам писатель — прирученный, «одомашненный», увенчанный лаврами — становится одним из экспонатов. Самому Турнье подобная участь, кажется, не угрожает: он постоянно творит новые мифы, будоражащие мысль, шокирующие, не позволяющие человеку остановиться на пути познания мира и самого себя. При этом Турнье мыслит свое творчество лишь в русле сложившейся романной традиции. Ему — философу по призванию и любящему, кстати сказать, подчеркнуть свою «гиперрационалистичность» — непонятно, как можно в литературе сказать что-то новое, пользуясь только специфически литературными средствами. Ему чужды эксперименты современных неоавангардистов, а тем более сознательная установка на оригинальность. «Моя задача состоит не в том, чтобы обновить форму, — утверждает он, — а в том, чтобы в возможно более традиционную, сохранившуюся, надежную форму облечь содержание, не обладающее ни одним из этих качеств» [12]. Турнье любит повторять, что он как художник стремится к классической ясности романной формы, что роман должен быть максимально доступен читателю, что формальные изыски могут лишь заслонить писательский замысел, то, ради чего произведение создается. В романе «Пятница, или Тихоокеанский лимб» Турнье обращается к сюжету, который обессмертил Даниэль Дефо и который стал своего рода мифом нового времени. Французская литература XX века уже обыгрывала этот миф — достаточно напомнить известный роман Жана Жироду [13] «Сюзанна и Тихий океан» (1921), который по своей фабуле гораздо дальше отстоит от «Робинзона Крузо» и связан с ним гораздо поверхностней, чем книга Турнье. Но уже заглавие романа Турнье указывает на то, как обращается автор с традицией: ведь книга названа «Пятница», а вторая часть заглавия этот разрыв с традицией только подчеркивает. Остров, на который попал Робинзон, переносится из Атлантического океана в Тихий (впрочем, это сделал уже Жироду) и уподобляется лимбу, то есть, по учению католических теологов, первому кругу ада, где пребывают невинные души младенцев, умерших до совершения таинства крещения, и находились души ветхозаветных праведников, ожидавших там чуда искупления. Так уже в заглавии автор, играя в открытую, заранее показывает, как он будет обращаться с литературным первоисточником. Впрочем, поначалу Турнье очень точно следует канве великого просветительского романа. Исключение составляет лишь маленькая вводная главка, в которой не только дается краткая предыстория кораблекрушения, но и содержится предсказание того пути, который предстоит пройти Робинзону. Место и значение этого введения — особые (что подчеркивается в оригинале даже шрифтом, отличным от остального текста), его смысл раскрывается значительно позже, неявно — по мере развертывания произведения, совершенно открыто — лишь в главе десятой, имеющей принципиально важное значение для понимания романа. Итак, в первых шести главах Турнье сохраняет не только основное движение сюжета «Робинзона Крузо», но и характерные факты и обстоятельства, движущие этот сюжет. Кораблекрушение, водворение на острове, попытки смастерить лодку, возведение хижины, обработка земли и приручение диких животных, присутствие собаки, чтение Библии и ведение дневника; все — вплоть до зонтика, защищающего и от солнца и от дождя, — кажется, бережно сохранено Турнье и перенесено в его роман. Перенесено, но осмыслено иначе. И это становится особенно ясным, когда в начале главы седьмой появляется Пятница. Вторая половина романа, шесть его глав — полное и последовательное переосмысление того, что было описано в первых шести, абсолютное отрицание истин и принципов классической просветительской идеологии, которая под пером Турнье как бы выворачивается наизнанку. Стоит обратить при этом внимание на симметричность и равновеликость двух этих частей романа. Для Дефо Пятница сам по себе не значил ничего, он едва ли не приравнивал его к одному из тех диких животных, которых приручал Робинзон. Он — существо низшее по сравнению с европейцем, единственно возможным носителем мудрости, знания, воплощением цивилизации. И Пятница Дефо припадает благодарно к этому источнику, превращаясь в безупречного слугу. Но Турнье недаром провел два года в Музее человека, занимаясь этнографией. Встреча Робинзона и Пятницы на современном уровне знаний приобретает новое содержание, наполняется Турнье другим, символическим смыслом. Пятница интересен для писателя как носитель совершенно иной культуры, он олицетворяет совершенно иные, чем европейский человек, отношения с миром и природой. И именно эти отношения и воздействие их на типично европейское сознание интересуют Турнье прежде всего. Сам Турнье отнюдь не считает свой роман сугубо этнографическим. Основным сюжетом «Пятницы» он называет «столкновение и слияние двух цивилизаций» [14], изучаемое как бы в лабораторных условиях. «Меня интересовало, — добавляет он, — не сочетание этих цивилизаций на определенной стадии их развития, а уничтожение всяких следов цивилизации в человеке, который был подвернут разрушительному воздействию бесчеловечного одиночества, обнажение основ существования и создание на этой расчищенной почве нового мира» [15]. Процесс внутреннего перерождения Робинзона прослежен Турнье со всей скрупулезностью ученого, ставящего эксперимент и внимательно следящего за тем, что происходит в лабораторной колбе. Однако этот эксперимент носит не просто эмпирический характер — ему сопутствует определенная философская задача: продемонстрировать три рода познания, сформулированные в «Этике» Спинозы. Именно с ними и соотносит Турнье три этапа эволюции Робинзона. Первый этап — соответствующий чувственному познанию у Спинозы — это освоение Робинзоном острова и попытка приспособления к новым условиям, в которых он оказался. Он сопровождается усилением отчаяния Робинзона, познавшего одиночество, постепенным отказом от борьбы и началом его одичания. Кульминацией этого периода жизни героя становятся сцены его погружения в болото, где нежатся в полуденную жару дикие свиньи. Состояние, в котором находится в эти минуты Робинзон, приближается к умиранию: дремлет мозг, притупляются чувства, исчезают желания. За этой нулевой отметкой островной жизни Робинзона начинается подъем. Установив жесточайшую самодисциплину, он трудится не покладая рук и превращает остров в образцовую английскую колонию. В возрождении человеческого облика Робинзона основную роль играет не физический труд, но его духовная деятельность — он начинает вести дневник, куда заносит не события повседневной жизни, а свой раздумья, фиксирует движения души. «Ему почудилось, будто священный акт письма наполовину вырвал его из скотского состояния, куда он был ввергнут судьбой, и вернул в мир высокой духовности». Робинзон создает Хартию острова и Уголовный кодекс. Он все старается упорядочить и осмыслить. Его обуревает страсть овладеть островом с помощью разума. «Я хочу, я требую, чтобы все вокруг меня теперь было измерено, доказано, зафиксировано математически точно и рационально. ...Я не успокоюсь до тех пор, пока этот загадочный, непроницаемый остров, с его скрыто бродящими соками и колдовскими чарами, не будет очищен и преображен мной в светлый и строгий дом, знакомый мне от погреба до крыши». Так осуществляется второй этап эволюции Робинзона, связанный с рационалистическим познанием, с возвеличиванием научной и технической мысли. Этот этап ближе всего к духу пуританской морали и буржуазности, проповедуемым Дефо. Робинзон Турнье видит смысл человеческой жизни, залог духовного здоровья человека в труде и производстве материальных благ. Правда, полное одиночество Робинзона как бы лишает смысла его труд, и он начинает задумываться о том, не является ли безумием то, что в системе его прежних представлений выглядело как высшая мудрость. В это время происходит и изменение отношения Робинзона к самому острову. Постепенно из объекта приложения его сил остров как бы превращается в живое, равноправное с Робинзоном существо, живущее по каким-то своим, недоступным человеку законам. Остров, олицетворяющий в романе женское начало (недаром он назван Сперанца), оборачивается то матерью Робинзона, то его возлюбленной, он хочет слиться с ним, раствориться в его непознанном бытии. Так в миросозерцании Робинзона постепенно происходят изменения, подготавливающие решительный разрыв с прошлым и рождение нового человека, о котором говорил Турнье. Главную роль в этом процессе перерождения Робинзона писатель отвел воздействию Пятницы. Его появление воспринимается Робинзоном с некоторым разочарованием, потому что, тоскуя в одиночестве, он мечтал об обществе себе подобного, а судьба предложила ему дикаря: «И вот оно даровано мне — в самой примитивной, в самой первобытной форме... Отныне задача моя ясна: включить раба в систему, которую я шлифовал и совершенствовал годами». И поначалу Пятница, все схватывающий на лету, кажется, покорно принимает уготованную ему роль раба, которого хотят приобщить к достижениям европейской цивилизации. Но само присутствие существа, нераздельно слитого с окружающей его природой и живущего по ее законам, подтачивает незыблемость системы, которая держится лишь силой слепого повиновения и которая, как начинает ощущать сам ее создатель, органически чужда «естественной дикости» острова. И когда подспудная, неосознанно осуществлявшаяся Пятницей работа по разрушению всего достигнутого Робинзоном наконец завершается взрывом пещеры, происшедшим из-за неосторожности подростка, то и Робинзон и читатель воспринимают это как давно ожидаемое и как тщательно подготовленное автором разрешение конфликта. Начинается третий период в жизни Робинзона, заключительная часть романа. Это жизнь безмятежная и радостная, освобожденная от регламентации и ограничений, от беспрерывного труда, рассматриваемого как единственная цель существования. Робинзон еще сам не до конца представляет, что же приходит на смену прежнему порядку вещей, он знает только, что Пятница влечет его к «иному укладу. Вместо ненавистного ему теллурического царства он должен был установить свой собственный порядок, который Робинзон горел желанием открыть для себя». Он понимал только одно, что свобода, исповедуемая Пятницей, есть не что иное, как отрицание порядка, стертого взрывом с лица острова. Рассказывая о преображении Робинзона и роли Пятницы в этом процессе, Турнье не чуждается нарочито назидательных примеров, нагнетает порой излишне прямолинейные метафоры. Сам взрыв, происходящий по вине Пятницы, или такая лежащая на поверхности параллель между Робинзоном и диким горным козлом, с которым борется мальчик и которого он, победив, превращает в великолепного воздушного змея, гордо парящего над островом (этот итог как бы предсказывает будущее преображение Робинзона), игры Пятницы, который наряжает кактусы, найдя наконец применение одеждам, хранящимся в сундуках, перевезенных Робинзоном с разбившейся «Виргинии», или выкапывает деревья, похожие на плакучие ивы, и сажает их обратно корнями вверх, — все это образы глубоко рационалистические, рожденные не столько поэтическим вдохновением, сколько стремлением продемонстрировать определенную мысль. Пятница для Турнье — олицетворение детства во всей его наивности, непосредственности и чистоте. Дитя света и ветра, он противопоставляет земной стихии Робинзона стихию воздуха. Его единственное оружие — лук и стрелы, его любимая игрушка — воздушный змей, он развлекается, мастеря эолову арфу. Примечательно, что в процессе «обращения» Робинзона протагонисты меняются ролями: из хозяина и наставника Пятницы Робинзон превращается в его примерного ученика, они становятся братьями, причем роль старшего чаще всего принадлежит юному дикарю. Так Турнье выворачивает наизнанку классическую историю, рассказанную Дефо, придавая ей сугубо современный смысл: у него природа побеждает цивилизацию, воспитатель превращается в воспитуемого, культура отступает под натиском первобытного мышления как более органичного, естественного. И если роман Дефо был гимном рождающемуся индустриальному обществу, роман Турнье отрицает основы этого общества, возлагая надежды на возможность обновления человека, возвращения к истокам. В финале романа мы видим, что даже возможность вернуться на родину, о которой поначалу так мечтал Робинзон, потеряла для него всякий смысл. Увидев своих соотечественников, чудом попавших на остров, Робинзон был поражен суетностью и тщетой их устремлений, ничтожностью их интересов. Тот мир, к которому некогда принадлежал и он сам, вызывает у него чувство омерзения и тошноты, все существо Робинзона отторгает его от себя — и физически, и нравственно. И хотя прибытие шхуны «Белая птица» таит в себе угрозу возвращения того прошлого, которое Робинзон оставил далеко позади, он сохраняет твердость. Ему совершенно ясно, что решение его окончательно и пути назад нет. Третий этап эволюции Робинзона завершился. Он сделал свой выбор. Он предпочел Сперанцу. Полное и безраздельное слияние с природой, царство вновь обретенного — и теперь уже навсегда — детства. И даже вероломное бегство Пятницы не заставляет его пожалеть о принятом решении. Приведенный в отчаяние поступком своего друга и наставника, Робинзон тем не менее понимает, что для него существует «единственный путь к спасению: вновь отыскать дорогу к этому лимбу, населенному невинными, над которым не властно время...». И появление маленького юнги убеждает в том, что путь спасения будет обретен, но пойдет по нему Робинзон уже в качестве наставника. Соотнеся эволюцию Робинзона с учением Спинозы о трех родах познания — чувственном, рациональном и интуитивном, — которое дает возможность приблизиться к абсолютному в его сущности, Турнье связывает этапы этой эволюции с нашей повседневностью. По его убеждению, каждому из нас представляется в жизни тройной выбор: «1) удовольствия чисто пассивные и приводящие к деградации — алкоголь, наркотики и т.п.; 2) работа и социальные амбиции; 3) чисто художественное или религиозное созерцание. Три жизни Робинзона перебрасывают, таким образом, мостик между нашим повседневным существованием и метафизикой Спинозы» [16]. Но подобное прочтение романа не является единственным. Предлагая его, сам Турнье обходит молчанием значение вводной главы, ее смысл, раскрывающийся на протяжении всей книги. Ведь в этой главе капитан ван Дейсел, гадая Робинзону на картах тар?, предсказывает ему те испытания, которые он должен претерпеть, и говорит о превращениях, которые должны с ним произойти. Если Робинзон Дефо свято верил в Провидение, видя во всем промысел Божий, Робинзон Турнье подчиняется власти мистических сил, которые управляют его судьбой и о которых ему говорит капитан, читая по картам. Ван Дейсел предрекает Робинзону, что тот достигнет «апогея человеческого совершенства», но предупреждает, что для этого он должен пройти все этапы инициации, о которых говорят одиннадцать вытащенных из колоды карт. «Каждое будущее событие вашей жизни, — замечает капитан, — откроет вам истинность того или иного из моих предсказаний. И сей вид пророчества не столь уж обманчив, как может показаться на первый взгляд». Внимательный читатель имеет возможность соотнести развитие романа с его сжатым резюме, содержащимся в вводной главе, и проследить, как реализуются пророчества ван Дейсела, хотя сделать это без специальной подготовки достаточно трудно. Но есть исследователи, которые полагают, что Турнье вкладывает в повествовательную ткань романа мистический смысл древних гадальных карт. Предельно лаконичные характеристики, даваемые каждой из фигур капитаном, эти исследователи раскрывают, опираясь на существующие толкования и показывая, как эти полузагадочные намеки воплощаются в тексте [17]. Каждая карта является своего рода иероглифом, толкование которого зависит от соседства с другими картами и от самой личности человека, на кого гадают, ибо предсказание относится только к нему. Комбинация карт лишь намечает направление движения личности. В случае с Робинзоном это движение есть превращение одного человека в другого, которое осуществляется по законам инициации как особого мистического процесса приобщения к таинству. Для Робинзона этим таинством оказывается иная форма существования, чем дотоле привычная ему, иное отношение к материальному миру, ко времени, к самому себе и другим. Путь, которым ведет Турнье своего героя к этому финалу, можно рассматривать как непременные этапы инициации, обычно составляющие трехчастную структуру: изоляция посвящаемого, его удаление от семьи и мира, переходный период, длительность которого не определена и который может включать в себя и схождение в ад, и возвращение к пренатальному [18] состоянию, и даже мнимую смерть героя, и, наконец, возвращение героя и его включение в жизнь в новом качестве. Впрочем, не следует преувеличивать мистического содержания романа Турнье. Ибо и он сам, и многие толкователи его книги говорят об инициации не в специальном эзотерическом или сакральном смысле, а придавая ей достаточно расширительный, чуть ли не универсальный характер. Ведь мотивы, связанные с описанием пути, который проходит посвящаемый в таинство, можно при желании найти в каждом произведении, повествующем о становлении, жизненном пути героя. Тенденция во всяком романе воспитания видеть признаки инициации стала достаточно распространенной в западном литературоведении последних десятилетий. При этом рассмотрение содержательного сходства часто подменяется установлением близости и подобия повествовательных структур. Думаю, что это имеет прямое отношение и к роману Турнье, который не только переосмысляет на свой лад миф о Робинзоне, но и подчиняет свое повествование ритму инициационного обряда. Два способа интерпретации романа Турнье — один, предложенный им самим в книге «Ветер-утешитель», другой — некоторыми современными критиками, охотно обращающимися к толкованию его произведений, которые всегда дают большую пищу для размышлений, — не исчерпывают всей сложности и глубины заключенного в нем смысла. Скажем, роман можно читать и в экзистенциалистском [19] ключе, пытаясь проследить, как решается в нем одна из центральных проблем экзистенциализма — проблема «другого», к которой постоянно обращается герой, осмысляющий собственное «я» и определяющий свое место в мирозданье и приходящий к выводу, что лишь присутствие «другого» придает жизни смысл и позволяет правильно понять самого себя. Книга настолько насыщена аллюзиями [20], символами, соотношение с различными пластами культуры в ней так многообразно, что нет никаких оснований сводить ее философский смысл к одному-двум простейшим заключениям. Турнье рассчитывает на активное соучастие своего читателя в поисках истины, которыми занят он сам. В предисловии к однотомнику своих сочинений, готовящемуся к публикации во Франции, писатель высказал убеждение в том, что «автор художественного произведения не обладает истиной в конечной инстанции. Он предоставляет своему читателю материал для творчества. Дело читателя — прибавить что-то от себя, в зависимости от его культуры, его устремлений, воспоминаний и т.д., и в процессе чтения создать произведение, которое будет принадлежать ему в той же мере, как и автору. Главная роль, сама сущность литературного произведения состоит в том, чтобы пробудить в читателе творческие силы, представляющие все лучшее, что в нем есть». Нам не остается ничего другого, как принять приглашение Турнье и вместе с ним проследить необычный путь нового Робинзона, по-своему интерпретируя прочитанное. Мишель Турнье ПЯТНИЦА, ИЛИ ТИХООКЕАНСКИЙ ЛИМБ Перевод Ирины Волевич Фонарь, подвешенный к потолку каюты, с точностью свинцового отвеса отмерял своими размахами величину крена, который «Виргиния» [21] принимала под ударами крепчавшего шторма. Наклонившись, капитан Питер ван Дейсел положил перед Робинзоном колоду тар? [22]. — Откройте верхнюю карту, — сказал он и вновь откинулся в кресле, выпустив из своей фарфоровой трубки клуб дыма. — Это Демиург [23], — пояснил он. — Один из трех главных больших арканов [24]. Он представлен фокусником перед столом, заваленным самыми разными предметами. Это означает, что вы — иррациональный устроитель. Демиург борется со вселенским хаосом, пытаясь одолеть его с помощью всевозможных подручных средств. Ему вроде бы сопутствует удача, но не будем забывать, что наш Демиург одновременно и фокусник: его деяния — иллюзия, его порядок — иллюзорен. К сожалению, он об этом и не подозревает. Скептицизм не входит в число его добродетелей. Глухой удар сотряс корабль, и фонарь взметнулся к потолку под углом сорок пять градусов. Резкий шквал ветра развернул «Виргинию» бортом к волне, и та с пушечным грохотом обрушилась на палубу. Робинзон открыл следующую карту, захватанную сальными пальцами. На ней был изображен некто в короне и со скипетром, на колеснице, влекомой двумя скакунами. — Марс! — объявил капитан. — Наш маленький Демиург одержал славную победу над природой. Он восторжествовал благодаря своей силе и теперь устанавливает вокруг себя порядок по своему образу и подобию. — И ван Дейсел, грузно, как Будда, осевший в своем кресле, обвел Робинзона хитрым взглядом. — Порядок... по вашему образу и подобию, — задумчиво повторил он. — Что способно пронзить душу человека, как не сознание безграничной власти, благодаря которой он может вершить все по своей воле, не ведая никаких препятствий! Робинзон-Король... Вам двадцать два года. Вы покинули... гм... оставили в Йорке молодую жену с двумя детьми и, по примеру многих своих соотечественников, отправились искать счастья в Новый Свет. Позже ваша семья приедет к вам. Н-да, приедет... ежели будет на то Господня воля... Ваши коротко остриженные волосы, рыжая квадратная бородка, прямой взгляд светлых глаз, пусть даже странно пристальный и неподвижный, ваша одежда, скромность которой граничит с вызовом, все это позволяет отнести вас к разряду тех счастливцев, которые никогда и ни в чем не сомневаются. Вы благочестивы, скуповаты и непорочны. То королевство, чьим повелителем, возможно, вы станете, будет походить на наши огромные голландские шкафы, куда женщины складывают стопками белоснежные простыни и скатерти, перемежая их душистыми саше с лавандой. Да вы не сердитесь. И не краснейте так. Мои слова могли бы звучать оскорблением, будь вы лет на двадцать постарше. Вам и впрямь предстоит еще постичь многое. Не краснейте и выбирайте следующую карту... Ну вот, что я говорил! Вы мне подали Отшельника. Воинственный бог осознал свое одиночество. Он укрылся в глубине пещеры, дабы вновь обрести там свою истинную природу. Но, углубляясь таким манером в недра Земли, свершая паломничество в глубь самого себя, он сделался другим существом. И если когда-нибудь он вырвется из этого заточения, то поймет, что его нетленная душа покрылась невидимыми глазу трещинами. А теперь, прошу вас, еще карту. На сей раз Робинзон помедлил. Речи этого дородного голландского Силена [25], этого жизнелюбца и материалиста, таили в себе неведомую опасность. С тех пор как Робинзон поднялся в Лиме на борт «Виргинии», ему удавалось избегать встреч наедине с этим чертовым капитаном, который с первых же слов отвратил его от себя едким умом и нескрываемо циничным эпикурейством. И только разбушевавшийся ураган сделал его пленником, загнав в каюту ван Дейсела — единственное место на корабле, где было хоть какое-то подобие комфорта в такую непогодь. Но голландец, судя по всему, решил воспользоваться представившейся возможностью и вволю потешиться над наивным пассажиром. Когда Робинзон отказался выпить с ним, ван Дейсел извлек из ящика стола колоду тар? и дал волю своей провидческой иронии под грохот бури, что оглушал Робинзона, словно бесовский шабаш, сопровождающий зловещую игру, куда его втянули помимо воли. — Ага, вот кто вытащит Отшельника из его норы! Сама Венера появляется из волн морских и делает первые шаги по земле ваших угодий. Следующую карту, прошу вас... Благодарю. Шестой аркан: Стрелец. Венера, стало быть, обратилась в ангела с крыльями, посылающего свои стрелы к солнцу. Еще карту! Ах так, значит... Беда! Вы открыли двадцать первый аркан — загадку Хаоса. Зверь Земли вступил в борьбу с огненным чудовищем. И человек, коего вы здесь видите, попал меж двух противоборствующих сил; он безумен, о чем свидетельствует его погремушка. Да и не мудрено ему утратить рассудок. Передайте-ка мне еще карту. Так, превосходно. Этого и надо было ожидать: Сатурн — двенадцатый аркан — изображает висельника. Но знаете ли вы, что самое знаменательное в этом персонаже? Он повешен за ноги. Ох, не миновать вам висеть вниз головой, бедный вы мой Крузо! Давайте-ка мне поскорее следующую карту. Так, поглядим... Аркан пятнадцатый: Близнецы. Я уж и то спрашивал себя, какова будет новая ипостась нашей Венеры, обернувшейся Стрельцом. Теперь, значит, она — ваш брат-близнец. Близнецы изображены привязанными за шеи к ногам двуполого Ангела. Заметьте себе это хорошенько! Робинзон рассеянно слушал капитана. И однако его не слишком беспокоили жалобный скрип корпуса судна под ударами волн и мечущаяся горсточка звезд, танцующих в темном проеме иллюминатора над головой голландца. «Виргиния» — столь невзрачная в хорошую погоду — была надежно построенным парусником, способным выдержать натиск любой бури. Низкий топорный рангоут, кургузый пузатый корпус водоизмещением в двести пятьдесят тонн уподобляли ее скорее котлу или лохани, нежели гордой красавице морей, а уж тихоходность ее была предметом зубоскальства во всех портах мира, где она бросала якорь. Зато матросы на «Виргинии» могли спать без задних ног в самый страшный шторм, разве что кораблю угрожали близкие рифы. К этому нужно добавить и благоразумие их капитана, который отнюдь не рвался сражаться с бурями и ураганами и рисковать, лишь бы не свернуть с намеченного курса. Нынче днем, 29 сентября 1759 года [26], когда «Виргиния» должна была находиться на 32-м градусе южной широты, барометр вдруг резко упал, а на кончиках мачт и рей ярко вспыхнули огни Святого Эльма — предвестники необычайно жестокого шторма. Горизонт на юге, куда лениво поспешал галиот [27], налился угрожающей чернотой — когда о палубу тяжело ударились первые капли дождя, Робинзон даже удивился, что они были бесцветны. Корабль уже окутывала зловещая ночная мгла, и тут поднялся и задул порывистый норд-вест; он непрерывно менял направление, швыряя судно взад-вперед, отклоняя его от курса на пять-шесть румбов. Кроткая «Виргиния» из последних сил храбро противостояла гигантским отвесным валам; она зарывалась носом в бешено кипящую воду, но все равно стремилась вперед с неотвратимым упорством, вызвавшим слезы умиления в обычно насмешливых глазах вон Дейсела. Однако два часа спустя оглушительный треск заставил голландца броситься на палубу, где взору его предстал лопнувший, точно воздушный шар, парус фок-мачты, от которого остались лишь изодранные, трепыхающиеся клочья. Капитан решил, что честь корабля и так уже спасена и упорствовать далее неразумно. Он приказал лечь в дрейф и освободил штурвального от вахты. С этой минуты буря словно решила поощрить «Виргинию» за уступчивость. Судно плавно заскользило по беснующимся волнам, а яростный ураган как будто позабыл о нем. Тщательно задраив люки, вон Дейсел отослал в кубрик всю команду, за исключением вахтенного и Тэна — судового пса. Затем он укрылся в своей каюте, где его ожидали многочисленные услады в виде голландской философии, можжевеловой водки, ячменных галет, чая в тяжелом, как пушечное ядро, чайнике, табака и трубки. Десятью днями раньше зеленая полоска на горизонте по левому борту известила экипаж о том, что корабль пересек Тропик Козерога и теперь огибает острова Десвентурадос. Держа курс на юг, он должен был через сутки войти в воды островов Хуан-Фернандес, но сейчас буря гнала его к востоку, в сторону чилийского побережья, от которого судно пока отделяли сто семьдесят морских миль водного пространства, где, если верить картам, не было ни островов, ни рифов. А значит, и беспокоиться было не о чем. Голос капитана, на миг заглушенный воем бури, зазвучал вновь: — А вот теперь мы видим Близнецов на большом девятнадцатом аркане — аркане Льва. Двое детей стоят, держась за руки, перед стеной, символизирующей Солнечный город. Бог-Солнце занимает всю верхнюю часть карты. Обитатели Солнечного города, простирающегося между временем и вечностью, между жизнью и смертью, отличаются младенческой невинностью, ибо они наделены особой, солнечной сексуальностью, которая, помимо того что андрогенична, вдобавок еще и кольцеобразна. Змея, кусающая собственный хвост, — вот символ этой эротики, замкнутой на самое себя. Это апогей человеческого совершенства, бесконечно трудно достижимого и еще более трудно хранимого. Похоже на то, что вы призваны возвыситься до него. По крайней мере мои египетские гадальные карты ясно говорят об этом. Примите уверения в моем почтении, молодой человек! — И капитан, привстав с мягкого кресла, полуиронически-полусерьезно склонился перед Робинзоном. — А теперь дайте, пожалуйста, еще карту... Благодарю. Ага, Козерог! Это ведь врата исхода душ умерших, иначе говоря, Смерть. И скелет с косой на равнине, усеянной руками, ногами и головами, достаточно ясно выражает зловещий смысл, таящийся в этой карте. Вам, низвергнутому с сияющих высот Солнечного города, грозит смертельная опасность. Мне не терпится — хотя и боязно — увидеть, какая карта выпадет вам дальше. Если знак будет слабый, значит, истории вашей конец... Робинзон насторожился. Ему почудилось, будто к дьявольской симфонии разбушевавшегося моря и ветра добавились человеческий голос и лай собаки. Трудно было утверждать наверняка: может, его просто слишком занимала мысль о вахтенном, привязанном там, наверху, под ненадежным прикрытием козырька, среди адского разгула стихий. Матрос был так прочно прикручен канатом к кабестану, что не мог освободиться сам, даже если бы захотел поднять команду по тревоге. Но услышан ли его крик другими? И не он ли только что раздался опять? — Юпитер! — воскликнул капитан. — Вы спасены, Робинзон, но, черт побери, издалека же вы вернулись! Вот она, петля судьбы! Вы уже шли ко дну, когда Господь Бог пришел к вам на помощь, да как своевременно! Он, точно самородок, вырванный из мрака шахты, воплотился в золотого младенца и теперь возвращает вам ключи от Солнечного города. Петля?.. Не это ли слово только что тоскливым воплем прорезало завывания бури? Петля?.. Да нет же! Земля! Вахтенный наверняка крикнул: «Земля!» И в самом деле, какую еще важную новость мог он возвестить на борту этого корабля без руля и ветрил, как не появление неведомого берега с песчаными отмелями или острыми рифами?! — Мои слова, вероятно, кажутся вам пустой болтовней, — заметил ван Дейсел. — Но именно в этом и кроется высшая мудрость тар?: карты никогда не толкуют нам грядущее ясно и определенно. Вообразите себе, какое смятение вызвало бы точное предсказание будущего. Самое большее, что нам дано, — смутно его провидеть. Мое толкование в некотором роде зашифровано, но ключом к шифру явится сама ваша последующая жизнь. Каждое событие в ней откроет вам истинность того или иного из моих предсказаний. И сей вид пророчества не столь уж обманчив, как может показаться на первый взгляд. Капитан умолк, посасывая изогнутый мундштук своей длинной эльзасской трубки. Но она успела погаснуть. Он вынул из кармана перочинный ножик и, выдвинув шило, принялся вычищать из фарфоровой головки золу и ссыпать ее в лежащую на столе раковину. Робинзон больше не слышал тревожных криков в диком оркестре шторма. Вытянув за кожаный язычок деревянную затычку, капитан откупорил бочоночек с табаком. С бесконечными предосторожностями он просунул свою хрупкую трубку внутрь и оставил ее в табаке. — Так я уберегаю ее от ударов, — пояснил он, — вдобавок она пропитывается медовым запахом моего «амстердама» [28]. Внезапно он замер и пронзил Робинзона строгим взглядом. — Кру-зо! — сказал он. — Послушайте меня: берегитесь непорочности! Непорочность — язва души! И в этот миг фонарь, резко взлетев вверх на своей цепи, вдребезги разбился о потолок каюты, а капитана бросило вперед, грудью на стол. В кромешной тьме, под громкий треск дерева, Робинзон ощупью двинулся к двери. Он так и не нашел ее, а по сильному сквозняку понял, что двери больше нет и он уже в коридоре. Все его тело заныло от ужасного ощущения неподвижности, сменившей резкую качку. На палубе, в зловещем свете полной луны, он смутно различил матросов, спускавших спасательную шлюпку. Он было рванулся к ним, но тут палуба провалилась у него под ногами. Казалось, тысячи таранов разом ударили в левый борт галиота. Черная стена воды, обрушившись на корабль, смыла с него все от носа до кормы — и людей, и снасти. ГЛАВА ПЕРВАЯ Волна хлынула на берег, пробежала по влажному песку и лизнула ноги Робинзона, лежавшего лицом вниз. Еще не совсем придя в себя, он скорчился, встал на четвереньки и отполз подальше от воды. Потом перевернулся на спину. Черные и белые чайки с тоскливыми воплями метались в лазурном небе, где лишь одно серовато-белое волоконце, уплывающее к востоку, напоминало о вчерашней буре. Робинзон с трудом сел и тотчас же ощутил жгучую боль в левом плече. Берег был усеян растерзанными рыбами, крабьими панцирями и коричневатыми водорослями, которые встречаются лишь на определенной глубине. К северу и востоку до самого горизонта простиралась морская гладь, на западе же обзору мешал огромный скалистый утес, выдающийся в море и продолженный в воде грядою рифов. И именно там, среди них, примерно в двух кабельтовых [29] от берега, виднелся нелепый и трагический силуэт «Виргинии», чьи изувеченные мачты и оборванные, хлопающие по ветру ванты безмолвно свидетельствовали о постигшем ее бедствии. Когда ураган еще только набирал силу, галиот капитана ван Дейсела, вероятно, находился не к северу, как он полагал, но к северо-востоку от архипелага Хуан-Фернандес. Разразившаяся буря отогнала и чуть не прибила корабль к острову Мас-а-Тьерра, не дав ему свободно дрейфовать на стосемидесятимильном морском пространстве, отделяющем этот остров от чилийскою побережья. Таково, по крайней мере, было наименее пессимистическое предположение Робинзона — ведь, судя по описанию Вильяма Дампьера [30], население Мас-а-Тьерра, весьма, впрочем, малочисленное и рассеянное по тропическим лесам и лугам площадью девяносто пять квадратных километров, составляли выходцы из Испании. Однако можно было допустить и другую вероятность: капитан не отклонялся от заданного курса, а «Виргиния» просто разбилась о рифы неизвестного островка, расположенного где-то между архипелагом Хуан-Фернандес и южноамериканским побережьем. В любом случае следовало идти на поиски спасшихся от кораблекрушения и местных жителей, буде таковые существовали. Робинзон поднялся и сделал несколько шагов. Переломов у него вроде не было, но левое плечо являло собой огромный сплошной синяк. Опасаясь палящих лучей уже высоко стоявшего солнца, он покрыл голову свернутым в виде колпака листом папоротника, который в изобилии произрастал между берегом и лесом. Потом подобрал ветку дерева и, опираясь на нее, как на трость, вошел в колючие заросли, покрывавшие склоны вулканических гор, с высоты которых он надеялся определить свое местонахождение. Постепенно лес густел. Колючий подлесок сменился ароматными лавровыми деревьями, красными кедрами, соснами. Поверженные наземь мертвые, гниющие стволы спутались меж собою так неразделимо, что Робинзон то пробирался по древесному туннелю, то шел, балансируя, в нескольких метрах над землей, по мосткам, созданным самой природой. Переплетенные лианы и ветки окружали его со всех сторон, точно гигантская сеть-ловушка. Звук шагов в мертвой тиши леса будил неведомое пугающее эхо. Здесь не только не ступала нога человека: даже и зверей не было видно в этом заколдованном замке, чьи зеленые чертоги открывались его взору один за другим. Вот почему Робинзон сначала принял за пень, только более причудливой формы, неподвижный силуэт в сотне шагов от себя, напоминающий барана или крупную косулю. Но мало-помалу предмет в зеленом полумраке обернулся диким косматым козлом. Застыв, как изваяние, высоко вскинув голову и насторожив уши, он глядел на приближавшегося человека. Робинзона охватил суеверный ужас при мысли о том, что ему придется проходить мимо необычного зверя, — не обойти ли его стороной? Отбросив слишком легкую палку, он подобрал с земли черный узловатый сук, достаточно массивный, чтобы отразить нападение козла, если тот вздумает броситься на него. Он остановился в двух шагах от животного. Из-под густых косм на него уставились два больших зеленых глаза с темными овальными зрачками. Робинзон вспомнил, что большинство четвероногих, в силу особенного, бокового зрения, не различают находящегося прямо перед ними — так, например, бык, кидаясь на своего противника, не видит его. Косматое изваяние, преградившее ему дорогу, издало утробное блеянье. Испуг и смертельное изнеможение Робинзона обратились вдруг в бешеную ярость. Размахнувшись, он обрушил свою дубину на темя козла, между рогами. Раздался глухой треск, зверь рухнул на колени и завалился на бок. Козел был первым живым существом, которое Робинзон встретил на этом острове. Встретил — и убил. После нескольких часов ходьбы он достиг подножия горного хребта; среди утесов чернело широкое отверстие. Войдя в него, Робинзон увидел пещеру поистине необъятных размеров, такую глубокую, что невозможно было обследовать ее наспех. Он вышел наружу и начал карабкаться по хаотически нагроможденным утесам на вершину горы, которая, по всем признакам, являлась самой высокой точкой этих мест. И в самом деле, оттуда он смог окинуть взглядом горизонт: море окружало землю со всех сторон. Значит, он очутился на островке, и островок этот был куда меньше, чем Мас-а-Тьерра, и к тому же явно необитаем. Теперь Робинзон понял необычное поведение убитого им животного: козел просто никогда не видел людей и его пригвоздило к месту любопытство. Робинзон был слишком измучен, чтобы постичь всю глубину своего несчастья... «Раз это не Мас-а-Тьерра, значит, я попал на остров Скорби», — сказал он себе, выразив этим импровизированным крещением весь трагизм случившегося. А день тем временем уже угасал. Голод терзал Робинзона до тошноты. Но отчаяние движет человеком, побуждая его к действиям. Спускаясь с горы, Робинзон отыскал куст дикого ананаса; правда, плоды его были мельче калифорнийских и не так сладки, но он разрезал их на кусочки перочинным ножом и кое-как насытился. Потом забрался под нависшую скалу и погрузился в глубокий, без сновидений, сон. * * * Гигантский кедр, росший неподалеку от входа в пещеру, высился над скалистым хаосом, словно властелин и хранитель острова. Когда Робинзон пробудился, легкий норд-вест ласково поглаживал ветви дерева. Тихий шелест хвои утешил несчастного; быть может, чутко вслушавшись в него, он угадал бы, какой приют сулит ему остров, не будь все его внимание поглощено морем. Поскольку эта неведомая земля не Мас-а-Тьерра, он, по всей видимости, оказался на островке, не обозначенном на картах и затерявшемся где-то между архипелагом и чилийским побережьем. И этот клочок суши отделяли от островов Хуан-Фернандес — на западе — и от Южноамериканского континента — на востоке — расстояния, которые одному человеку на плоту или в хрупкой пироге наверняка невозможно было преодолеть. Вдобавок островок явно лежал в стороне от регулярных морских путей, поскольку до сих пор оставался неизвестным. Погрузившись в эти печальные мысли, Робинзон одновременно изучал взглядом конфигурацию острова. Вся его западная часть была покрыта буйной тропической растительностью и завершалась скалистым хребтом, уходившим в море. К востоку же, наоборот, простирались переходившие в топкую трясину заболоченные луга на пологом берегу лагуны. Причалить к островку можно было только с севера. Здесь берег представлял собою широкий песчаный пляж, огибавший обширную бухту; на северо-востоке его замыкали песчаные дюны, на северо-западе — рифы, а среди них — «Виргиния» с пропоротым чревом. И когда Робинзон начал спускаться обратно на берег, откуда пришел накануне, душа его претерпела первое изменение. Ее осенила задумчивая, глубокая печаль, ибо теперь он полностью осознал и измерил то одиночество, которому — кто знает, на какой срок? — суждено было стать его судьбой. Робинзон уже забыл об убитом им козле, как вдруг увидел его на прогалине, по которой прошел утром. Ему повезло: почти случайно под руку попалась та самая дубина, которую он тогда бросил в нескольких шагах от животного; теперь она оказалась весьма кстати, ибо на туше сидело с полдюжины грифов; втянув головы, они злобно глядели маленькими розовыми глазками на подходившего человека. Козел с растерзанными внутренностями был распростерт на камнях, а налитые кровью голые, раздутые зобы стервятников, торчащие из растрепанных перьев, ясно свидетельствовали о том, что пиршество длилось уже давно. Робинзон двинулся на грифов, размахивая увесистой дубиной. Птицы разбежались, неуклюже ковыляя на кривых лапах, а потом тяжело взлетели друг за дружкой в воздух. Одна из них, сделав круг, вернулась и выпустила зеленый комок помета, который шлепнулся на ствол дерева рядом с Робинзоном. Грифы успели основательно поработать над козлом. Они выклевали все кишки, прочие внутренности и гениталии — вероятно, остальное мясо годилось им в пищу только после долгого гниения на солнце. Робинзон взвалил мертвого козла на плечи и продолжил путь. * * * На берегу он отрезал четверть туши, подвесил ее к треножнику, связанному из сучьев, и зажарил на костре, набрав для него эвкалиптовых веток. Потрескивание пламени утешило его куда больше, чем жесткое, отдающее мускусом мясо, которое он жевал, не отрывая глаз от горизонта. Робинзон решил поддерживать огонь постоянно — во-первых, чтобы он согревал ему душу, а во-вторых, чтобы сберечь кремневое огниво, обнаруженное в кармане; оно пригодится, когда нужно будет дать о себе знать возможным спасителям. Впрочем, что могло привлечь внимание проходящих в виду острова кораблей больше, чем сама «Виргиния», по-прежнему прочно насаженная на риф и видная издалека во всем ужасе бедственного своего положения, с обрывками снастей, свисающих с разбитых мачт, но с сохранившимся корпусом, способным соблазнить любого морского бродягу? Робинзон подумал об оружии и провизии всех видов, которые лежали в трюме: нужно бы поскорее спасти их, пока новая буря окончательно не разметала потерпевшее бедствие судно в щепки. Если его пребывание на острове затянется, то сама жизнь будет зависеть от этого наследства, оставленного попутчиками, в чьей гибели теперь уже сомневаться не приходилось. Благоразумие подсказывало Робинзону не медлить с разгрузкой, хотя такая задача была почти не под силу одному человеку. И все-таки он не двинулся с места, оправдывая свое бездействие тем, что облегченная «Виргиния» скорее станет игрушкой ветра и лишит его надежного шанса на спасение. На самом же деле он испытывал неодолимое отвращение к любым действиям, рассчитанным на длительное пребывание на острове. Робинзон убеждал себя, что долго он тут не задержится, а, кроме того, какой-то суеверный страх нашептывал ему, что, тратя усилия на устройство здешней жизни, он упускает шанс на скорое избавление от нее. Вот почему он упрямо сидел спиной к острову и во все глаза глядел на выпуклую серебристую морскую гладь, откуда должно было прийти спасение. Все последующие дни Робинзон занимался подготовкой различных сигналов, которые извещали бы о его присутствии на острове. Рядом с постоянно поддерживаемым костром на берегу он навалил кучи хвороста и водорослей; стоило какому-нибудь паруснику показаться на горизонте, как они мгновенно занялись бы дымным пламенем. Потом он решил установить мачту с прибитым на верхушке шестом, длинный конец которого касался бы земли. В случае тревоги он привяжет к этому концу горящую охапку веток и, притянув другой конец за свисающую с него лиану, поднимет вверх свой импровизированный маяк. Но Робинзон бросил эту затею, когда обнаружил на западной оконечности бухты высохший эвкалипт высотой футов в двести; его пустой, лишенный сердцевины ствол представлял собою идеальную, уходящую в небо вытяжную трубу. Робинзон сложил у подножия дерева сухую траву и сучья; теперь он мог в считанные мгновения превратить его в гигантский факел, заметный на несколько миль в округе. Он не стал тратить время на установку сигналов, видных в его отсутствие, ибо не собирался удаляться от взморья, где, вполне вероятно, через несколько часов или, самое позднее, завтра-послезавтра какой-нибудь корабль бросит якорь, чтобы принять его на борт. Он не тратил усилий и на поиски пищи и питался чем придется — мидиями, листьями портулака, корнями папоротника, кокосовыми орехами, пальмовой капустой, ягодами, птичьими и черепашьими яйцами. На третий день он, к радости стервятников, зашвырнул подальше козлиную тушу, издававшую невыносимую вонь. Но вскоре ему пришлось раскаяться в этом промахе, из-за которого он привлек к себе неусыпное внимание мерзких птиц. Отныне, куда бы он ни пошел, что бы ни делал, поодаль обязательно собирался пернатый «ареопаг» [31], и белые головы на общипанных шеях поворачивались ему вслед. Иногда Робинзон в раздражении забрасывал грифов камнями или палками, но они уклонялись от них так лениво, словно, будучи помощниками смерти, самих себя считали бессмертными. Робинзон не хотел вести счет бегущим дням. К чему? Он всегда сможет узнать от своих спасителей, сколько времени прошло с момента кораблекрушения. Он так и не определил точно, через сколько дней, недель или месяцев бездействие и ленивое созерцание горизонта начали угнетать его. Бескрайняя поблескивающая, слегка выпуклая поверхность океана завораживала, притягивала взгляд, и Робинзона охватывал страх: уж не становится ли он жертвой галлюцинаций? Поначалу он просто-напросто забыл, что у ног его — лишь жидкая субстанция, находящаяся в вечном движении. Перед ним, чудилось ему, простиралась твердая упругая поверхность, по которой ничего не стоило пройти, передвигаясь прыжками. Дальше — больше: он вообразил, будто видит спину какого-то сказочного зверя, чья голова уходит за горизонт. И наконец, ему показалось, что остров с его скалами и лесами не что иное, как зрачок и ресницы гигантского глаза, влажного голубого ока, обращенного вверх, в бездну небес. Этот последний образ преследовал его так упорно, что он вынужден был отказаться от своего созерцательного ожидания. Он встряхнулся и решил предпринять что-нибудь. Впервые страх потерять рассудок задел Робинзона своим мрачным крылом. И отныне этот страх больше не покидал его никогда. * * * Предпринять что-нибудь... Это означало лишь одно: построить судно достаточного тоннажа, чтобы достичь на нем западного чилийского побережья. В этот день Робинзон решил преодолеть свое отвращение к мародерству и совершить экспедицию в трюмы «Виргинии», чтобы раздобыть инструменты и материалы, необходимые для осуществления его замысла. С помощью лиан он связал из дюжины древесных стволов неуклюжий плот, вполне, однако, пригодный для плаванья в штиль. Его можно было приводить в движение крепким шестом, отталкиваясь от дна — во время отлива море становилось достаточно мелким, — а потом и от ближайших рифов. Оказавшись под могучим корпусом «Виргинии», Робинзон привязал к нему свой плот и вплавь обогнул судно, отыскивая доступ внутрь. Днище на первый взгляд казалось совершенно целым; корабль плотно, словно на цоколе, сидел на остром подводном рифе. Стало быть, доверься экипаж своей доброй старушке «Виргинии», укрывшись в кубрике, вместо того, чтобы выбираться на палубу, по которой гуляли волны, все, вероятно, благополучно спаслись бы. Робинзон подтянулся на канате, свисавшем с клюза, и вскарабкался на палубу; ему все чудилось, что в капитанской каюте он найдет ван Дейсела — раненого, конечно, каким он видел его в последний раз, но живого и в полной безопасности. Едва он спрыгнул на полуют — сплошь заваленный обломками мачт и рей, спутанными канатами и вантами, так что среди них невозможно было пробраться, — как заметил труп вахтенного, по-прежнему крепко привязанного к кабестану, словно казненный — к столбу пыток. Несчастный был буквально расчленен на части страшными ударами обломков, которые принял на себя, не имея возможности уклониться, и погиб на своем посту после того, как тщетно пытался поднять тревогу. Тот же хаос царил и в трюмах, но туда, слава Богу, не проникла вода, и Робинзон отыскал сложенные в сундуках запасы галет и сушеного мяса; он тут же съел столько, сколько смог проглотить всухомятку, без пресной воды. Правда, здесь же рядом стояли оплетенные бутыли с джином и можжевеловой водкой, но привычка к умеренности поддерживала в нем и отвращение к спиртным напиткам, свойственное всякому здоровому организму. Каюта была пуста, но через миг Робинзон увидел капитана, лежащего в закутке у входа на палубу. Он вздрогнул от радости, заметив, как тот зашевелился, словно пытаясь приподняться и ответить на его призыв. Так значит, катастрофа пощадила двоих! Да, в самом деле, голова ван Дейсела, представлявшая собою кровавую массу со слипшимися волосами, была откинута назад и покачивалась в такт странным толчкам, сотрясавшим тело. Но когда Робинзон подошел ближе к проему с выбитой дверью, запятнанный кровью камзол капитана распахнулся, и оттуда выскочила огромная крыса, а следом за ней еще две, поменьше. Робинзон отшатнулся и кинулся прочь; его вырвало на обломки, завалившие палубу. Робинзона никогда особенно не интересовало, какой груз везет «Виргиния». Впрочем, он как-то спросил об этом ван Дейсела, но тот ответил ему весьма неаппетитной шуткой, и Робинзон не стал настаивать. «Моя специальность — перевозка голландских сыров и гуано, — ответил ему тогда толстяк, — поскольку оба продукта роднят вязкость и маслянистость, желтовато-бурый цвет и кисловатый запах». Робинзон не удивился также, обнаружив в центре трюма сорок бочонков черного пороха, крепко принайтовленных к полу. Ему понадобилось несколько дней, чтобы погрузить бочонки с порохом на плот и переправить на берег, так как прилив отнимал у него половину этого времени. Он использовал свободные часы, чтобы укрыть порох от дождя под пальмовыми листьями, прижав их камнями. Потом он вынес с корабля два ящика галет, подзорную трубу, пару кремневых мушкетов, двуствольный пистолет, топоры, тесло, молоток, скобель, тюк пакли и большую штуку красной кисеи — дешевой материи, предназначенной для обмена с туземцами, буде таковые встретятся. В капитанской каюте он нашел знаменитый бочонок с голландским табаком; бочонок был крепко закупорен, а внутри него, целая и невредимая, покоилась на своем табачном ложе большая фарфоровая трубка. Робинзон также загрузил свой плот множеством досок, оторванных от палубы и внутренних перегородок корабля. И наконец, в каюте помощника капитана он нашел прекрасно сохранившуюся Библию и унес ее с собой, предварительно обернув лоскутом парусины, чтобы уберечь от морской воды. На следующий день он принялся за строительство бота, который заранее окрестил «Избавление». ГЛАВА ВТОРАЯ На северо-западной стороне острова скалы переходили в каменистую осыпь, скудно поросшую вереском; по ней легко было спуститься к пляжу с мелким песком, окаймлявшему небольшую бухту. Выше осыпи находилась лужайка площадью акра в полтора и необыкновенно ровная; там, среди трав, Робинзон обнаружил лежащий ствол миртового дерева длиною более ста сорока футов, сухой, гладкий и крепкий; он задумал изготовить из него киль «Избавления». Поэтому он перетащил на лужайку доски, добытые на «Виргинии», ибо решил строить бот здесь, на этом крошечном плато, у которого, помимо прочих удобств, было еще одно большое преимущество: отсюда во все стороны открывался прекрасный обзор моря, а с моря могло прийти спасение. Да и сухой эвкалипт находился совсем рядом — один миг, и он запылает, как факел, едва только представится надобность. Перед тем как приняться за работу, Робинзон прочел вслух несколько страниц из Библии. Воспитанный в секте квакеров [32], к которой принадлежала его мать, он не часто обращался к Священному писанию. Но необычное его положение и случай — слишком походивший на знак Провидения, — благодаря которому Книга книг попала ему в руки как единственная духовная пища, побудили его искать на этих заветных страницах моральную поддержку, в которой он так нуждался. И когда в главе 6-й Книги Бытия он наткнулся на описание Всемирного потопа и строительства Ноева ковчега, то счел это благоприятным знаком, намекавшим на спасительное судно, которому предстояло выйти из его рук. Расчистив от высокой травы и кустов достаточно места для работы, он закатил туда миртовый ствол, предварительно обрубив с него все сучья. Затем принялся обтесывать дерево, стараясь придать ему форму балки прямоугольного сечения. Работал он медленно и наугад. Ему приходилось руководствоваться лишь детскими воспоминаниями о посещениях судоверфи в Йорке, на берегу речки Уз, где строились рыбачьи баркасы, да еще о попытке его с братьями самим построить ялик для катанья — затея эта им так и не удалась. Но времени у него было предостаточно, а жестокая необходимость побуждала трудиться без передышки. Когда же мужество оставляло его, он сравнивал себя с узником, который терпеливо перепиливает оконную решетку своей камеры крошечной самодельной пилкой или голыми руками процарапывает лаз в стене, и утешался мыслью, что его положение, хотя и трагическое, все же куда легче. Нужно также добавить, что Робинзон не вел отсчет времени с момента кораблекрушения и имел весьма смутное представление о том, сколько дней прошло с тех пор. Они были так похожи один на другой, что ему каждое утро казалось, будто он вновь начинает вчерашний день. Робинзон хорошо помнил, как плотники на Узе гнули в паровой ванне деревянные дуги — части будущего корабля. Но здесь, на острове, невозможно было ни раздобыть, ни построить такую ванну с постоянным подогревом, и ему оставалось только одно: медленно и терпеливо вытесывать топором полудуги, а затем подгонять их одну к другой. Обработка форштевня [33] и ахтерштевня [34] оказалась настолько сложной, что ему пришлось отказаться от топора и обстругивать дерево перочинным ножом, осторожно снимая со ствола тонюсенькие стружки. Он безумно боялся испортить мирт — этот подарок судьбы, будущий киль его «Избавления». При виде стервятников, кружащих над разбитой «Виргинией», Робинзон мучился угрызениями совести оттого, что не предал земле останки капитана и вахтенного матроса. Он все время откладывал и откладывал это тяжкое дело, невыносимо страшное для одного человека, — перевозку с корабля на сушу двух грузных разложившихся трупов. А бросить их за борт означало привлечь в бухту акул, которые, конечно, останутся здесь в ожидании следующей добычи. Хватит с него стервятников: он приманил их столь неосмотрительно и теперь они не спускают с него жадных глаз. Наконец Робинзон утешил себя мыслью, что, когда грифы и крысы сделают свое дело, он всегда успеет подобрать обглоданные скелеты и достойно захоронить их. Мысленно воззвав к душам обоих усопших, он даже пообещал им воздвигнуть над могилами часовенку и каждодневно приходить туда молиться за них. Они были его единственными товарищами, и отвести покойным почетное место в своей жизни означало лишь воздать им по справедливости. Несмотря на то, что Робинзон тщательно обыскал весь корабль, он так и не нашел там ни болтов, ни гвоздей. Поскольку у него не было и коловорота, сборка частей шлюпа с помощью штифтов также отпадала. Робинзону пришлось крепить деревянные брусья шипами, вбивая их в гнезда. Он решил закалять шипы на огне перед тем, как загонять их в гнезда, а потом смачивать морской водой, чтобы они, разбухнув, держались намертво. Сотни раз деревянные колышки раскалывались и лопались то под его ножом, то на огне, то в воде, но Робинзон упорно начинал все сначала, бесчувственный, как сомнамбула, презревший нетерпение и усталость. * * * Буйные ливни и тяжелые белые облака на горизонте возвестили ухудшение погоды. Однажды утром небо, обычно ясное, приняло вдруг металлический оттенок, обеспокоивший Робинзона. Прозрачная голубизна предыдущих дней сменилась мутной, свинцовой синевой. Вскоре плотная пелена туч заволокла небосвод от края до края, и первые увесистые капли дождя забарабанили по корпусу «Избавления». Сперва Робинзон решил пренебречь этой нежданной помехой, но потом ему пришлось прервать работу, чтобы стащить с себя намокшую, стеснявшую движения одежду. Он сложил ее под законченной частью бота и постоял с минуту под ливнем, наблюдая за тем, как теплая вода, струящаяся по телу, размывает грязь и жир и темными ручейками стекает вниз. Рыжие волосы Робинзона, разделенные струями дождя на блестящие пряди, да и весь облик сделали его похожим на какого-то зверя. «Золотой тюлень», — подумал он со смутной улыбкой. Потом он помочился, с удовольствием внеся таким образом свою скромную лепту в бушующий вокруг потоп. У него наступили своего рода каникулы, и он, в порыве ликования, выкинул два-три коленца перед тем, как бегом кинуться под укрытие деревьев, спасаясь от слепящих струй дождя и свирепых налетов ветра. Ливень пока еще не проник сквозь плотный покров листвы, хотя барабанил по ней оглушительно и упорно. Теплый пар поднимался с земли, теряясь в кронах деревьев. Робинзон со страхом ждал момента, когда вода все-таки пробьет листья и обрушится на него. Он заметил, что почва под его ногами быстро набухает, превращаясь в жидкую грязь, хотя ни одна капля еще не упала ему на голову или плечи. Наконец он понял, что происходит, увидав, как дождь узенькими ручейками струится по глубоким бороздкам в коре стволов, словно специально для того прорезанным. Несколько часов спустя заходящее солнце, проглянув между горизонтом и нижней линией облаков, залило остров багровым светом; дождь продолжал хлестать с прежней силой. Порыв детской радости, охватившей Робинзона, исчез, так же как и опьянение исступленной работой. Он погрузился в мрачную бездну одиночества, покинутый всеми, нагой среди этого Апокалипсиса, в жутком соседстве с трупами, гниющими рядом, на разбитом корабле. И лишь много позже он постиг все значение этого первого опыта наготы. Разумеется, ни климат, ни смутное чувство стыдливости не обязывали его носить одежду, принятую у цивилизованных людей. Но если до сей поры он одевался не думая, по привычке, то теперь именно глубина отчаяния побудила его измерить всю ценность этой брони из шерсти и льна, в которую облекло его человеческое общество и которую он сбросил всего миг назад. Нагота — это роскошь, ее может безнаказанно позволить себе лишь тот человек, что живет в согревающем окружении себе подобных. Для Робинзона, пока душа его оставалась прежней, эта нагота стала убийственным испытанием, дерзким вызовом Богу. Лишенная жалких покровов — ветхих, изодранных, грязных, но унаследованных от многих поколений человеческой цивилизации и пропитанных человеческим духом, — его слабая белая плоть была теперь отдана на произвол грубых, безжалостных стихий. Ветер, кактусы, камни, а теперь вот еще и этот багряный зловещий свет окружали, терзали и умерщвляли свою беззащитную добычу. Робинзон почувствовал, что гибнет. Подвергалось ли когда-нибудь человеческое существо более жестокому испытанию? Впервые после кораблекрушения с губ его сорвались слова протеста против жестокости Провидения. «Господи, — прошептал он, — если Ты еще не отвратил лица от смиренного раба Твоего, если не хочешь, чтобы он сгинул под тяжелым гнетом скорби, какой Ты покарал его, подай мне знак! Дай знать, что Ты не оставил меня!» И он замер в ожидании, крепко сомкнув губы, похожий на первого человека под Древом Познания, когда земля еще не обсохла от схлынувших вод Потопа. Дождь злее забарабанил по листве; казалось, все вокруг вот-вот растворится в густых парах, поднимавшихся от земли, и вдруг Робинзон увидал на горизонте радугу — такую широкую, такую сияющую, что ему почудилось: она создана не природой, но Высшим Существом. То была и не радуга даже, а почти идеальной формы ореол, если не считать нижней его части, скрытой в волнах, — ореол, который волшебно переливался всеми семью цветами. Ливень прекратился так же внезапно, как и начался. Робинзон нашел свою одежду, а вместе с нею смысл и необходимость своей работы. Он быстро преодолел короткую, но знаменательную душевную слабость. * * * Робинзон был поглощен выгибанием шпангоута [35] под нужным углом, для чего налег на него всем телом, как вдруг испытал смутное ощущение, что за ним наблюдают. Он вскинул голову и встретился взглядом с Тэном — псом с «Виргинии»; это был сеттер-полукровка, ласковый, как ребенок; в момент кораблекрушения он находился на палубе вместе с вахтенным. Пес замер как вкопанный, сделав стойку, в десятке шагов от Робинзона и настороженно глядел на него. Сердце Робинзона забилось от радостного волнения. Наконец-то он уверился, что избежал гибели не один! Он шагнул к псу, ласково окликая его по имени. Тэн принадлежал к той породе собак, которым жизненно необходимо человеческое присутствие, голос и рука хозяина. Казалось странным, что он сразу не кинулся к Робинзону, визжа от счастья, извиваясь всем телом и самозабвенно виляя хвостом. Робинзон уже подошел к псу почти вплотную, как вдруг тот попятился, злобно ощерился и глухо зарычал. Потом одним прыжком оказался в кустах и мгновенно исчез из виду. Несмотря на изумление и разочарование, Робинзон ощутил огромную, согревшую его радость; все последующие дни она помогала ему работать. Кроме того, необъяснимое поведение Тэна несколько отвлекло его мысли от бота, направив их в иное русло. Неужто страдания и ужасы кораблекрушения свели бедного пса с ума? Или же скорбь по умершему хозяину была столь жгучей, что отвратила Тэна от других людей? Но тут Робинзона осенило другое, испугавшее его предположение: уж не провел ли он на острове столько времени, что пес успел полностью одичать? Сколько же дней, недель, месяцев, лет миновало со дня гибели «Виргинии»? Голова у Робинзона пошла кругом, когда он задал себе этот вопрос. Он словно бросил камень в бездонный колодец и теперь тщетно ожидал шума от его падения в воду. И Робинзон поклялся себе отныне ежедневно делать зарубку на дереве и отмечать крестом каждый прошедший месяц. Потом, забыв обо всем, вновь с головой погрузился в строительство своего «Избавления». Под его руками постепенно вырисовывались контуры будущего суденышка — широкого одномачтового бота с низким тяжеловатым форштевнем. Его водоизмещение равнялось четырем-пяти тоннам — минимум для судна, которому предстояло одолеть, если повезет, переход от острова до чилийского побережья. Робинзон решил соорудить всего одну мачту с треугольным рыбацким парусом — тот был довольно большой площади, но легко управлялся одним человеком, а главное, хорошо выдерживал поперечные, дующие с севера или с юга ветры, которые следовало принять во внимание, двигаясь на восток. Мачта проходила через рубку и заглублялась в киль таким образом, чтобы составлять единое целое с корпусом судна. Перед тем как настилать палубу, Робинзон в последний раз нежно ощупал внутренние борта, их гладкие, идеально пригнанные доски и, улыбаясь от счастья, представил себе, как будут сочиться между ними капли воды, когда он спустит бот на воду. Это было вполне нормально: лишь через несколько дней, после того как дерево разбухнет от влаги, корпус станет водонепроницаемым. Настилка палубы, опирающейся на бимсы [36], которые связывали борта, заняла у Робинзона несколько недель исступленной работы: ее ни в коем случае нельзя было затягивать, ибо судно следовало спустить на воду до начала сезона дождей — ведь они грозили подмочить припасы, необходимые человеку при столь долгом переходе. Робинзон очень страдал от отсутствия пилы. Этот инструмент невозможно было изготовить самому, а ведь он позволил бы ему сэкономить многие месяцы работы ножом или топором. Однажды утром он решил, что навязчивые мысли о пиле свели его с ума: проснувшись, он услышал звук, который мог возникнуть только при пилении. Временами шум стихал, словно пильщик делал передышку, потом возобновлялся с прежней силой — такой же монотонный и ровный. Робинзон потихоньку выбрался из-под козырька скалы, где привык ночевать, и на цыпочках стал подкрадываться к источнику шума, пытаясь заранее совладать с потрясением при виде пока еще неведомого человеческого существа. И что же: у подножья одной из пальм он наткнулся на гигантского краба, который распиливал клешнями кокосовый орех. Другой краб, забравшись на дерево, тем же манером отделял орехи от ветки и сбрасывал вниз. Эта парочка членистоногих не обратила ровно никакого внимания на потерпевшего бедствие человека и спокойно продолжала свои шумные занятия. Зрелище это внушило Робинзону глубокое отвращение. Он побрел на лужайку, где его ждал недостроенный бот, утверждаясь в мысли, что остров так и остался для него чужим, что над ним тяготеет проклятие и что суденышко, чей нескладный, но такой родной силуэт просвечивал сквозь заросли дрока, — единственная его связь с миром. За неимением лака или хотя бы смолы, чтобы пропитать борта и днище, Робинзон решил изготовить клей по способу, известному ему еще со времен посещений судоверфи на Узе. Для этого ему пришлось свести целую рощицу остролиста, которую он заприметил на восточном берегу острова с самого начала строительства. Полтора месяца у него ушло на то, чтобы очистить деревца от коры и снять лыко, осторожно разрезая его на полоски. Потом он долго кипятил в котле эту нитевидную беловатую массу, которая мало-помалу превратилась в густую, вязкую жидкость. Сняв ее с огня еще кипящей, он быстро пропитал ею весь корпус бота. И вот судно было закончено, но долгая история его создания навсегда запечатлелась на коже Робинзона: порезы, ожоги, шрамы, мозоли, заусенцы и несмываемые пятна свидетельствовали о жестокой борьбе, которую ему пришлось вести за создание своего однокрылого кораблика. Он не нуждался в судовом журнале: для воспоминаний достаточно будет взглянуть на собственное тело. Робинзон начал собирать припасы в дорогу, но вскоре оставил это занятие, решив сперва спустить бот на воду, чтобы проверить, достаточно ли он остойчив и водонепроницаем. В глубине души он терзался страхом — страхом неудачи, нового бедствия, что сведет на нет труды, от которых зависела вся его жизнь. Он представлял себе: вот «Избавление» спущено на воду, и вдруг обнаруживается какой-нибудь неисправимый порок в конструкции, например слишком высокая или слишком низкая осадка; в первом случае бот станет неуправляемым, его захлестнет даже слабая зыбь, во втором — опрокинется при самом незначительном волнении на море. Ему уже в страшных кошмарах мерещилось, как «Избавление», едва коснувшись воды, камнем идет ко дну и сам он, вместе с ботом, кренящимся с боку на бок, погружается в зеленые морские глубины, в мрачные бездны. Наконец он решился приступить к спуску «Избавления», хотя неясные страхи так долго заставляли его откладывать это событие. Сперва он даже не очень удивился, когда понял, что невозможно протащить по песку до моря судно, весящее более тысячи фунтов [37]. Но эта первая неудача обнаружила перед ним всю сложность проблемы, над которой он доселе не задумывался всерьез. Вот тут-то ему и представился случай постичь ту важную метаморфозу, какую претерпел его разум под влиянием одиночества. Похоже было, что область его мыслительной деятельности одновременно и сузилась, и углубилась. Ему становилось все труднее думать о нескольких вещах разом, все труднее переходить от одного предмета размышлений к другому. Так, он понял, что окружающее служит для нас постоянным раздражителем не только оттого, что будоражит нашу мысль, мешая вариться в собственном соку, а еще и потому, что одна лишь возможность вторжения «чужих» приоткрывает нам завесу над целым миром явлений, расположенных на периферии нашего внимания, но в любой момент способных стать его центром. И вот это-то периферийное, почти призрачное присутствие вещей, которые нынче перестали заботить Робинзона, постепенно исчезло из его сознания. Теперь он жил в окружении предметов и явлений, подчинявшихся простому непреложному закону: «все или ничего», — потому-то, поглощенный строительством «Избавления», он упустил из виду проблему спуска на воду. Следует также добавить, что Робинзон вдохновлялся примером Ноева ковчега, ставшего прототипом «Избавления». Ковчег, сооруженный на суше, вдали от моря, ждал, когда вода придет к нему, низвергнувшись с небес или с горных вершин. Отчаяние — сперва подавленное, потом исступленное — охватило Робинзона, когда ему не удалось подсунуть деревянные кругляши под киль, чтобы выкатить бот на берег, как, бывало, в Йорке во время реставрации собора выкатывали целые колонны. Бот оказался неподъемным, и Робинзон только вышиб один из шпангоутов, когда слишком сильно налег на кол, служивший ему рычагом. После трехдневных бесплодных усилий он бросил эту затею; гнев и изнеможение застилали ему глаза. И тогда он решил прибегнуть к крайнему средству. Коль скоро нельзя спустить «Избавление» к морю, он, может быть, заставит море подняться к «Избавлению». Достаточно прорыть канал, который, начинаясь у берега, прорежет склон и, постоянно углубляясь, достигнет строительной площадки. Бот опустится в канал, и прилив вынесет его в бухту. Робинзон тотчас же лихорадочно принялся за работу. Но потом, слегка поостыв, измерил расстояние, отделявшее «Избавление» от берега, а главное, высоту склона над уровнем моря. Ему предстояло прорыть канал длиною в сто двадцать ярдов [38] и заглубить его в скалу на сто с лишним футов [39] — гигантский, нечеловеческий труд, на который, даже при самых благоприятных обстоятельствах, не хватило бы всей его оставшейся жизни. И он отступился. * * * Жидкая тина, над которой тучами вились комары, лениво колыхалась, когда молодой кабан, высунув из нее одно лишь пятнистое рыльце, норовил потеснее прижаться к материнскому боку. Здесь, на восточной оконечности острова, в болотной трясине, десятки семей пекари [40] устроили себе лежку и блаженствовали, греясь в вязкой жиже, под знойным полуденным солнцем. Одна из разомлевших самок по самые уши залезла в теплую грязь и недвижно дремала, пока ее отпрыски с пронзительным хрюканьем суетились и задирали друг друга. Но когда солнце начало склоняться к горизонту, кабаниха стряхнула с себя сон, мощным усилием вырвала свое грузное тело из тины и выбралась на сухой пригорок, в то время как ее неистово визжащие поросята судорожно месили грязь тоненькими ножками, стараясь не захлебнуться. Потом все семейство гуськом удалилось в лес под громкий треск сломанных веток. Вот тут-то из ила поднялась и шагнула в сторону прибрежных камышей серая статуя. Робинзон давно позабыл, сколько времени назад он оставил последний лоскут своей одежды в колючем кустарнике. Впрочем, он больше не опасался палящих солнечных лучей, ибо все его тело — спину, бока, бедра — покрывала короста из засохших экскрементов. Волосы на голове и в бороде свалялись, и их спутанная масса почти целиком скрывала лицо. Руки, превратившиеся в узловатые обрубки, теперь служили ему только для передвижения: когда он пытался встать, голова кружилась, его валило с ног. Физическая слабость, мягкий песок и теплая тина, а главное, душевный надрыв сделали свое дело: теперь Робинзон мог лишь ползать, извиваясь, как червяк. Он понял одну простую истину: человек подобен тем раненным во время драки или боя, которые еще держатся на ногах, пока их окружает и стискивает со всех сторон толпа, но стоит ей рассеяться, как они бессильно падают наземь. Люди — его братья по разуму — поддерживали Робинзона в человеческом состоянии незаметно для него самого, и, когда они внезапно исчезли, он ощутил, что не может устоять на ногах в этой пустоте. Он кормился всякой мерзостью, уткнувшись лицом в землю. Он ходил под себя и редко отказывался от удовольствия поваляться на собственных теплых испражнениях. Он двигался все ленивее, и эти короткие перемещения всегда приводили его к болоту. Там, в теплой и влажной оболочке из тины, он словно освобождался от своего тела, от его надоевшей тяжести, а ядовитые болотные испарения одурманивали его вконец. Лишь его глаза, нос да рот выступали из жирной болотной ряски, среди пленок жабьей икры. Порвав все связи с земной жизнью, он в сонном оцепенении перебирал обрывочные воспоминания прошлого, и неясные образы, возникая неведомо откуда, танцевали над ним, в небе, обрамленном застывшими кронами деревьев. Он вновь переживал сонную тишину долгих часов, что проводил ребенком в глубине темной лавки своего отца — оптового торговца шерстяными и льняными тканями. Огромные штуки материй, наваленные грудой, образовывали вокруг него мягкую крепость, неизменно поглощавшую все — свет, шумы, толчки и сквозняки. В этой спертой атмосфере витали устоявшиеся запахи овечьей шерсти, пыли и лака, к ним примешивался аромат бензойной смолы, которой отец Робинзона круглый год лечил застарелый насморк. От этого зябкого, тщедушного человечка в очках, вечно гнувшего спину над конторкой, заваленной счетами и долговыми книгами, Робинзон, как ему казалось, унаследовал только рыжие волосы; он думал, что всем остальным обязан матери — женщине решительной и властной. Но болото выявило в нем новые свойства души — склонность к самоуглублению, к добровольной капитуляции перед внешними обстоятельствами, — доказав тем самым, что он прежде всего сын своего отца, скромного суконщика из Йорка. В долгие часы туманных размышлений он развивал философию, которую мог бы исповедовать и этот невзрачный человечек. Одно лишь прошлое имело подлинную ценность и право на существование. Настоящее же служило лишь зеркалом былого, театром воспоминаний. И жить дальше следовало не для чего иного, как для умножения самого драгоценного сокровища — воспоминаний о прошлом. Наконец, смерть являла собой желанный миг наслаждения этой золотой жилой. Вечность даровалась нам, дабы мы могли вновь прожить свою жизнь, но уже по-иному — более углубленно и вдумчиво, более умно и чувственно, чем дозволяла мелкая суета нынешнего бытия. * * * Робинзон жевал пучок дикого салата на берегу болотистого рукава речки, как вдруг ему послышалась музыка, фантастическая, нереальная, но ясно различимая небесная симфония, хор ангельских голосов, сопровождаемый аккордами арфы и сладким пением виолы да гамба [41]. Робинзон вообразил, будто эта райская мелодия возвещает ему близкую смерть, а быть может, и то, что он уже умер. Но, подняв голову, он увидал в море, на востоке, белый парус. В бешеном рывке он достиг лужайки, где стояло «Избавление», и, по счастью, среди разбросанных инструментов сразу же наткнулся на свое огниво. Потом ринулся к высохшему эвкалипту. Подпалив охапку сухих веток, он затолкал ее в полый ствол дерева, зияющий, как развороченное чрево. Оттуда тотчас же взвился столб едкого дыма, хотя сам эвкалипт не спешил разгораться. Впрочем, необходимости в этом не было. Корабль полным ходом шел к острову, взяв курс на Бухту Спасения. Сомневаться не приходилось: сейчас он бросит якорь вблизи от берега и от борта отвалит шлюпка. Робинзон метался взад-вперед, хихикая как безумный и разыскивая штаны и рубаху, которые наконец обнаружил под кормою «Избавления». Потом он опрометью кинулся к берегу, на бегу отдирая ногтями от лица облепившие его жирные волосы. Подгоняемый свежим северо-восточным бризом, корабль грациозно танцевал на белых гребнях волн, клоня то влево, то вправо распростертые крылья пару-сов То был один из старинных испанских галионов [42], которые некогда перевозили из Мексики на родину-мать драгоценные камни и золото, и Робинзону вдруг почудилось, будто корпус под ватерлинией, обнажавшийся всякий раз, как корабль сильно кренило, и в самом деле блестит, словно он из чистого золота. На мачте развевался яркий штандарт, а выше, на самой верхушке, двумя языками трепетало на ветру черно-желтое пламя факела. Чем ближе подходил корабль, тем отчетливее различал Робинзон нарядную толпу пассажиров, заполнивших все палубы, и нижнюю, и верхнюю, от носа до кормы. Казалось, там справляется блестящее, пышное празднество. Музыка лилась с полуюта, где расположился небольшой струнный оркестр и хор детей в белых одеждах. Люди чинно танцевали вокруг стола, заставленного золотой и хрустальной посудой. Никто из них словно бы не замечал ни потерпевшего бедствие человека, ни острова — теперь всего в одном кабельтове от сменившего галс и проходящего вдоль берега судна. Робинзон бежал вслед за ним по пляжу, он вопил, размахивал руками, подбирал и швырял гальку в сторону корабля. Он падал, поднимался и вновь падал на песок. Теперь галион поравнялся с первыми дюнами, замыкающими пляж, и путь Робинзону преградили широкие лагуны. Тогда он бросился в воду и из последних сил поплыл к судну, которое уже обратилось к нему кормой с высокой палубной надстройкой, задрапированной парчой. В одном из фигурных портиков стояла, облокотясь на подоконник, молодая девушка. Робинзон непостижимо четко видел ее лицо. Совсем юное, нежное, как цветок, но утомленное и страдальческое, оно озарялось слабой, недоверчивой, отрешенной улыбкой. Робинзон знал девушку. Он был в этом уверен. Но кто, кто она? Он открыл рот, чтобы окликнуть ее, но в горло ему тотчас хлынула соленая вода. Вязкий полумрак поглотил его, и он успел лишь заметить гримасничающий лик маленького, испуганно отпрянувшего ската. * * * Огненный столб вырвал его из забытья. Ох, как ему было холодно! Возможно ли это?! — море во второй раз выбросило его на тот же берег! Вверху, на Западной Скале, ярким факелом пылал в ночи эвкалипт. Шатаясь, Робинзон побрел к этому источнику тепла и света. Увы! Сигнала, которому было назначено испарить океан, поднять по тревоге все человечество, хватило лишь на то, чтобы привлечь его самого, одного его... Боже, какая жестокая насмешка! Робинзон провел ночь, скорчившись на траве близ дерева, лицом к пылающей пасти дупла, из которого вырывались буйные языки пламени; по мере того как огонь утихал, он придвигался к нему все ближе и ближе. И лишь перед самым рассветом ему удалось вспомнить имя молодой девушки с галиона. То была Люси, его младшая сестра Люси, умершая совсем юной много лет тому назад. И, стало быть, сомневаться не приходилось: этот старинный корабль был плодом его больного воображения. Он встал и взглянул на море. Эта серебристая пелена, уже пронзенная первыми лучами солнца, была для него соблазном, наваждением, ловушкой. Сперва море посмеялось над ним, так почему бы ему теперь не ввергнуть свою жертву в бездну сумасшествия? Нет, нужно было любой ценой найти в себе силы вырваться из дьявольских тенет. За его спиной — остров, огромный, неизведанный, щедрый возможностями, пусть ограниченными, и уроками, пусть и строгими. Он вновь станет хозяином своей судьбы. Он начнет работать. Он бросит мечтать о несбыточном и заключит брак с неумолимой супругой — Одиночеством. И, повернувшись спиной к бескрайнему морскому простору, Робинзон зашагал по каменной осыпи, поросшей серебристым чертополохом, к центру острова. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Следующие недели Робинзон посвятил методичному обследованию острова и учету его богатств. Он взял на заметку все съедобные растения, животных, которые могли принести какую-либо пользу, источники пресной воды, естественные укрытия. К счастью, корпус «Виргинии» в основном выстоял против последних ураганов и бурь, благо что тем удалось все-таки оторвать от днища и палубы целые куски. Волны унесли и тела капитана с вахтенным, чем немало порадовали Робинзона, хотя в то же время он испытал и жгучие угрызения совести. Ведь он обещал мертвецам могилу на суше — ну что ж, теперь нужно будет воздвигнуть им кенотаф [43]. Он устроил свой главный склад в обширной пещере, которую обнаружил еще в первый день у подножия горы в центре острова, и перетащил туда все, что смог вынести с разбитого судна, не пренебрегая ни единым предметом, кроме неподъемных, ибо теперь даже самые никчемные вещи выглядели для него драгоценными реликвиями человеческого общества, откуда он был изгнан. В самой глубине пещеры он поставил сорок бочонков черного пороха, затем перенес с корабля три сундука с одеждой, пять мешков с зерном, две корзины с посудой и столовым серебром, а также множество корзин с самым разнообразным скарбом: тут были канделябры и драгоценности, увеличительные стекла и очки, шпоры и перочинные ножи, морские карты, зеркала, игральные кости и тросточки, всевозможные сосуды для жидкости и ларь, где лежали морские приспособления — тросы, шкивы [44], сигнальные фонари, шила с крючками, линь [45], поплавки и прочее; перечень трофеев завершали две шкатулки — одна с золотыми монетами, другая с серебряной и медной мелочью. Книги, найденные Робинзоном в каютах, были безнадежно испорчены морской водой и дождями, текст их полностью исчез, но он сообразил, что, высушив их на солнце, сможет использовать чистые страницы для ведения дневника, разумеется при условии, если отыщется заменитель чернил. Такой заменитель неожиданно предоставила ему кишевшая вокруг Восточной Скалы рыба-двузуб, печально известная своими мощными зазубренными челюстями и ядовитыми иглами на всем теле, которые, в случае опасности, встают торчком. Она обладает еще одним любопытным свойством — раздуваться с помощью воды или воздуха, становясь круглой, как мяч. Набрав достаточно воздуха в брюхо, двузуб переворачивается на спину и совершенно спокойно плавает в столь необычном положении. Потрогав концом палки одну из таких выброшенных на песок рыбин, Робинзон заметил, что дерево, коснувшееся ее вялого, опавшего брюшка, окрашивается в яркий кроваво-красный цвет. Наловив побольше двузубов, чье мясо — нежное и плотное, как курятина, — он ел с большим удовольствием, Робинзон отжал через полотняную тряпку студенистую массу, извлеченную из брюшной полости рыб, и получил таким образом жидкость с премерзким запахом, но зато великолепного пурпурного цвета. Затем он поспешил очинить перо из крыла грифа и чуть не заплакал от радости, когда смог начертать свои первые слова на листе бумаги. Ему почудилось, будто священный акт письма наполовину вырвал его из скотского состояния, куда он был ввергнут судьбой, и вернул в мир высокой духовности. Отныне он почти каждодневно раскрывал свой Log-book [46], чтобы внести туда не мелкие и крупные события своего бытия — не они его занимали! — но рассуждения, отражающие развитие его внутреннего мира, а еще воспоминания, всплывающие из прошлого, и мысли, которые они в нем пробуждали. Новая эра начиналась для Робинзона, — или, вернее сказать, начиналась его истинная жизнь на острове после периода душевного падения, которого он теперь стыдился, пытаясь поскорее изгнать из памяти. Вот почему, решив наконец вести календарь, он не слишком огорчился невозможностью установить, сколько времени миновало со дня крушения «Виргинии». Оно произошло 30 сентября 1759 года около двух часов ночи [47]. Между этой датой и той, что он пометил зарубкой на стволе засохшей сосны, пролегал неопределимый, неведомый срок — темная бездна страданий, — и Робинзон чувствовал себя отрезанным от летоисчисления остального человечества так же бесповоротно, как был отрезан от него водами океана; отныне он был вынужден жить на своем островке одиноким как во времени, так и в пространстве. Он посвятил несколько дней составлению карты острова, которую, по мере новых экспедиций, дополнял и обогащал. Наконец он вздумал вновь окрестить эту землю, что в первый день нарек, исполненный тяжкой ненависти к ней, «островом Скорби». Его до глубины души поразил вычитанный в Библии замечательный парадокс, согласно которому религия считает отчаяние непростительным грехом, а надежду — одною из трех главных христианских добродетелей; вот почему он решил отныне называть остров Сперанце [48] — этим мелодичным, солнечным именем, которое, помимо всего остального, пробуждало в его сердце трогательное воспоминание об одной пылкой итальяночке, с которой он водил знакомство в бытность свою студентом Йоркского университета. Ее простодушная и глубокая набожность отнюдь не препятствовала готовности к сближению, которую поверхностный наблюдатель не замедлил бы объявить богохульной. Впрочем, когда Робинзон глядел с определенной точки на весьма приблизительно нарисованную им самим карту острова, ему чудилось, будто тот имеет форму женского тела без головы, да-да, женщины, подобравшей под себя ноги; в ее позе смутно угадывались покорность, робость или же просто отрешенность. Это впечатление коснулось его на какой-то миг и тут же стерлось. Но ему еще предстояло вернуться к этому. Осмотр мешков с рисом, пшеницей, ячменем и маисом, которые он спас с «Виргинии», принес Робинзону тяжкое разочарование. Мыши, крысы и жук-долгоносик уничтожили б?льшую часть зерна, оставив вместо него смесь половы и помета. Остальное было безнадежно испорчено морской водой и дождями, покрыто плесенью. Долгий, изнурительный, по зернышку, отбор позволил в конечном счете сохранить кроме риса — не тронутого вредителями, но негодного для посева — десять галлонов [49] пшеницы, шесть галлонов ячменя и четыре галлона маиса. Робинзон запретил себе даже думать о том, чтобы употребить в пищу хоть ничтожную часть этих запасов. Он мечтал посеять зерно, ибо придавал безграничное значение хлебу — символу жизни, единственной пище, поминаемой в молитве «Патер-Ностер» [50]; так он ценил теперь каждую вещь, связывающую его с человеческим обществом. А еще ему казалось, что хлеб, который даст ему земля Сперанцы, станет веским доказательством того, что она приняла его, как он сам наконец счел своим этот безымянный остров, куда его забросил случай. Робинзон выжег несколько акров луга на восточной окраине острова, выбрав для этого день, когда ветер дул с запада; затем принялся вспахивать землю, чтобы засеять ее всеми тремя зерновыми культурами, — он взрыхлял ее мотыгой, которую изготовил из найденной на «Виргинии» железной пластинки, для этого проделав в ней довольно широкое отверстие и вставив в него рукоятку. Теперь нужно было ждать первого урожая и по нему судить о милости — или немилости — к нему природы, иными словами, о том, как оценит Господь Бог его праведные труды. Среди представителей животного мира, наиболее полезными для него были, разумеется, козы с козлятами, в изобилии водившиеся на острове; задача состояла лишь в том, как их приручить. Но увы! — козы, хотя и подпускали Робинзона близко к себе, начинали свирепо обороняться, стоило ему попробовать доить их. Тогда он соорудил изгородь из горизонтальных жердей, закрепив их на вбитых в землю столбах и перевив лианами, и загнал туда совсем маленьких козлят, которые громким жалобным блеяньем привлекли к себе матерей. Затем Робинзон выпустил козлят на волю, и через несколько дней козы, страдающие от избытка молока, охотно подпустили его к себе для дойки. Таким образом, сперва засеяв землю, Робинзон затем создал у себя домашнее стадо. Как человечество в древности, он перешел от эры охоты и сбора пищи к эре земледельчества и разведения скота. Но для этого ему нужно было пробудить и поддерживать в себе стремление освоить и приручить эту землю — дикую, невозделанную землю, превратив ее в человеческое обиталище. Однако, что ни день, какое-нибудь нежданное или мрачное событие вновь будило тоскливый ужас, впервые родившийся в его душе в тот самый миг, когда он понял, что был единственным спасшимся после кораблекрушения, и ощутил сиротливое чувство оторванности от человечества. Это чувство, усыпленное видом возделанных полей, загона для коз, склада, содержащегося в идеальном порядке, воинственно-внушительного арсенала, особенно остро пронзило его однажды, когда он застал вампира [51], сидящего на шее у козленка: накрыв несчастного своими когтистыми растрепанными крыльями, точно черным саваном, чудище высасывало из него кровь; козленок уже шатался от слабости. И то же ощущение Робинзон испытал в другой раз, когда, собирая ракушки на торчащих из воды скалах, вдруг был ослеплен выпущенной прямо в лицо струёй воды. Ошеломленный этим неожиданным нападением, он шагнул было вперед, но тотчас же новая струя с дьявольской точностью ударила ему в глаза. И опять старая, хорошо знакомая тоска пронзила ему сердце. Потом напор струи наполовину ослаб, а вскоре Робинзон обнаружил в расселине скалы маленького серого осьминога, обладающего поразительным свойством выпускать сильную струю воды на манер сифона, под самыми разными углами. Робинзону пришлось наконец смириться с неусыпным наблюдением своего «административного совета», как он называл компанию грифов, неотступно следующих за ним по пятам. Куда бы он ни отправился, что бы ни делал, они тут же оказывались рядом — сгорбленные, зобастые, взъерошенные, жадно ожидающие — не его собственной смерти, конечно, как он убеждал себя в минуты отчаяния, но объедков, которые он выбрасывал в течение дня. Он кое-как притерпелся к их присутствию, но совершенно не выносил зрелища их мерзких и жестоких нравов. Любовные отношения грифов, похожие на услады любострастных старцев, оскорбляли его вынужденное целомудрие. Горечь, смешанная с отвращением, поднималась в нем при виде самца, который, после нескольких неуклюжих подскоков, принимался тяжело топтать самку, а потом впивался крючковатым клювом в лысый, налитый кровью затылок своей подруги, одновременно прильнув к ее гузке своей в бесстыдном коитусе. Однажды Робинзон наблюдал, как несколько старых грифов преследовали и истязали своего более молодого и мелкого собрата. Они долбили его клювами, хлестали крыльями, пинали и наконец прижали к скале. Внезапно стервятники прекратили избиение, словно их жертва запросила пощады или согласилась на требования своих мучителей. Тогда молодой гриф вытянул шею, склонил голову к земле, сделал три скованных шажка вперед и замер, сотрясаемый жестокими спазмами, потом срыгнул куски разложившегося, полупереваренного мяса — несомненно, остатки одиночного пиршества, за которым его, на беду, застали соплеменники. Те бросились на мерзкие ошметки и, отталкивая друг друга, принялись жадно пожирать их. В это утро Робинзон сломал свою мотыгу и упустил из загона самую дойную козу. Увиденная сцена потрясла его до глубины души. Впервые за долгие месяцы он впал в беспросветное отчаяние и уступил соблазну поваляться в кабаньем болоте. Пройдя по тропе, утоптанной копытами пекари, он вышел к вязкой трясине, где так долго угасал его помраченный разум. Там он скинул одежду и погрузился в жидкую грязь. И в этих зловонных испарениях, над которыми тучами вились комары, ему наконец удалось вырваться из адского круга неотвязных кошмарных мыслей о спрутах, вампирах и стервятниках. Время и пространство таяли, обращались в ничто, а потом в затуманенном зеркале небосвода, обрамленном листвой, возникло лицо, и это лицо было главное и единственное, что он видел. Он лежал в качающейся колыбели под муслиновым пологом. Его крошечные ручки высовывались из белоснежных пеленок, что окутывали все тело. Тихий гул голосов и звуков складывался в знакомую, привычную музыку дома, где он родился. Ясный мелодичный голос матери перемежался с вечно плаксивым фальцетом отца и смешками братьев и сестер. Он не понимал смысла их слов, да и не старался понять. Но вот вышитые края полога раздвинулись, и между ними появилось лицо Люси, оно казалось совсем исхудалым в обрамлении двух тяжелых черных кос, одна из которых свесилась на его одеяльце. Острая боль и невероятная слабость охватили Робинзона. На губах его мелькнула бледная улыбка — увядший цветок среди гниющих трав и круглых листьев кувшинок. К углу рта присосалась маленькая коричневая пиявка. * * * Дневник. У каждого человека есть своя гибельная наклонная плоскость. Моя ведет в кабанье болото. Именно туда гонит меня Сперанца, когда становится злой и показывает свой звериный оскал. Болото — мое бесславное поражение, мой порок. А победа — нравственный порядок, который я должен установить на Сперанце в противовес порядку природы, иначе называемому абсолютным хаосом. Теперь я знаю: проблема здесь не в том, чтобы просто выжить. Просто выжить — значит умереть. Нет, нужно терпеливо и неотступно строить, приводить в норму, сообразовывать друг с другом вещи и явления. Каждая передышка — это шаг назад, шаг к болоту. Необычайные обстоятельства, в коих я нынче живу, надо полагать, оправдывают коренные перемены в моем образе мыслей, особенно взгляды на мораль и религию. Я каждодневно читаю Библию. И каждый день благоговейно обращаю слух к источнику мудрости, чей глас говорит во мне, как и в любом другом человеке. Временами меня пугает новизна того, что открывается моей душе, пугает, хотя я принимаю это новое, ибо застывшая традиция не должна заглушать голос Святого Духа, который живет в нас. Итак, добродетель и порок... Воспитание, мною полученное, внушило мне, что порок есть излишество, избыток, разврат, бесстыдная распущенность, коим добродетель противопоставляет покорность, смирение и самоотверженность. Сейчас я понимаю, что такого рода мораль — непозволительная роскошь, которая погубит меня, если я буду ее исповедовать. Положение мое требует, чтобы я поменял местами понятия добродетели и порока, понимая первую как мужество, силу, самоутверждение, власть над окружающим миром. Пороками же назову я нынче способность к самоотречению, кротость, всепрощение и болото. Разумеется, это означает возврат от христианства к языческому пониманию человеческой мудрости, замену «vertu» [52] на «virtus» [53]. Но в основе некоего вида христианства лежит решительное отрицание природы и вещей, отрицание, которого я слишком долго придерживался в отношении Сперанцы и которое едва не привело меня к погибели. И я восторжествую над своим несчастьем лишь тогда, когда обращусь в противоположную веру и сумею слиться с моим островом так же, как он сольется со мной. * * * По мере того как проходила горечь неудачи с «Избавлением», Робинзон все чаще думал о преимуществах обыкновенной лодки, с помощью которой сможет, например, исследовать часть берега, недоступную с суши. И он начал выдалбливать пирогу из цельного соснового ствола. То была неспешная монотонная работа топором, которой он занимался в определенное время дня, регулярно и методично, без лихорадочного нетерпения, сопутствовавшего строительству «Избавления». Сперва он решил было выжечь ствол изнутри, но побоялся, что тот обуглится и станет излишне хрупким, а потому просто наложил тлеющих углей в начатую выемку. Затем, осмелев, предоставил огню завершить дело. Узенькая, довольно глубокая, изящная, тщательно выскобленная мелким песком лодка оказалась почти невесомой, ее ничего не стоило поднять на вытянутых руках и снести к воде, прикрыв ею плечи, словно деревянным капюшоном. Для Робинзона было настоящим праздником увидеть, как она пляшет на волнах — легко и радостно, словно жеребенок на лугу. Он изготовил пару простых весел, раз и навсегда отказавшись от паруса и памятуя о том, куда завели его честолюбивые надежды на «Избавление». В своей пироге он совершил несколько экспедиций вокруг острова и теперь прекрасно знал его географию, хотя вместе с тем еще острее, нежели во время сухопутных своих походов, ощутил абсолютное одиночество, на которое был обречен. * * * Дневник. Одиночество, в котором я находился со времени крушения «Виргинии», не есть незыблемое состояние души. Подобно разъедающей кислоте, оно действует на меня медленно, но верно: ничего не создавая, лишь необратимо разрушает. В первый день я ощущал себя среди двух человеческих сообществ, одинаково мнимых, — погибшего экипажа и жителей острова, принятого мной за обитаемый. Я еще не остыл от общения со своими спутниками и мысленно продолжал разговор с ними, прерванный постигшей нас катастрофой. А потом я понял, что на острове никого нет. Я шел по местам, где не ступала нога человека. А за моей спиной несчастные мои сотоварищи медленно погружались в вечный мрак. Их голоса давно уже смолкли, когда мой только начинал уставать от одинокого своего монолога. И с той поры я в каком-то зловещем дурмане претерпевал процесс расчеловечивания, которое вершило во мне свою страшную работу. Теперь я знаю, что каждый человек носит в себе — как, впрочем, и над собою — хрупкое и сложное нагромождение привычек, ответов, рефлексов, механизмов, забот, мечтаний и пристрастий, которое формируется в юности и непрерывно меняется под влиянием постоянного общения с себе подобными. Лишенный живительных соков этого общения, цветок души хиреет и умирает. Другие люди — вот опора моего существования... Я каждодневно оцениваю то, чем был им обязан, замечая все новые и новые трещины в здании, называемом «душа». Понимая, чем грозит мне потеря дара речи, я со всею энергией, подстегиваемой страхом, борюсь с этой худшей формой распада личности. Но отношения мои с вещами, в силу одиночества, сами по себе принимают противоестественный характер. Художник или гравер, изображающий людей на фоне пейзажа или рядом с «руинами», делает это вовсе не из любви к аксессуарам. Люди помогают осознать масштаб изображения, и, что еще более важно, они представляют разные точки его обзора, как бы позволяющие зрителю увидеть главное не только с собственной позиции, но и с многих других. На Сперанце же существует всего одна точка зрения — моя личная, и других нет. Нельзя сказать, что безысходность эта возникла в один день. Сперва я, в силу неосознанной привычки, прибегал к имеющимся в моем распоряжении средствам наблюдения — параметрам, помещая воображаемых зрителей то на вершину холма, то за скалою, то среди ветвей дерева. Таким образом, остров как бы сделался объектом изучения и моего собственного — изнутри, и постороннего — извне, становясь тем самым богаче и разнообразнее. Любой нормальный человек в нормальной ситуации смотрит на окружающий мир именно так. Но я осмыслил эту функцию мозга — как и многие другие — слишком поздно, когда она уже деградировала во мне. И нынче это уже свершившийся факт. Мое видение острова — вещь, замкнутая на самое себя. Все то, чего я не наблюдаю здесь, является абсолютной неизвестностью. Повсюду, где меня сейчас нет, царит беспросветная тьма. Впрочем, я констатирую, что этот беспрецедентный опыт, который пытаются зафиксировать данные строки, самою своею сутью противоречит написанным словам. И в самом деле: речь зарождается главным образом в том обитаемом универсуме, где окружающие тебя люди — словно испускающие свет маяки, где благодаря этому свету все если не знакомо, то хотя бы узнаваемо. Сияние огней маяков погасло для меня. Питаемые моею фантазией, их отсветы еще долго не умирали во мраке, но нынче — конец, тьма восторжествовала. Вдобавок мое одиночество убивает не только смысл вещей и явлений. Оно угрожает самому их существованию. Меня все чаще и чаще мучат сомнения в истинности моих пяти чувств. Теперь мне известно, что земля, по которой ступают мои ноги, нуждается в том, чтобы и другие попирали ее, иначе она начнет колебаться подо мной. Кто поможет мне победить оптический обман, слуховые галлюцинации, грезы наяву, миражи, видения, бред, как не самый надежный союзник — брат, сосед, друг или даже недруг, — главное, живой человек, о великий Боже, другой живой человек! P.S. Вчера, когда я проходил через рощицу рядом с лугами на юго-восточной стороне острова, в лицо мне ударил запах, грубо, почти осязаемо болезненно вернувший меня в родной дом, в приемную, где отец обычно беседовал с клиентами и где каждый понедельник утром мать с помощью соседки наводила чистоту и мыла полы. Воспоминание о доме было настолько сильным и непостижимым, что я — в который уже раз — решил, будто схожу с ума. Несколько минут я боролся с нахлынувшими воспоминаниями о сладости родного очага, потом, сдавшись, позволил мыслям вернуться в прошлое, мертвое и немое, точно заброшенный музей с пыльными саркофагами, и тем не менее позвавшее меня с властной и манящей нежностью. Но наваждение тут же и рассеялось: блуждая по роще, я набрел на заросли терпентина [54] — хвойного кустарника, чья треснувшая от жары кора источала капли янтарной смолы — этот-то едкий запах и раздражал мое обоняние каждый понедельник моего детства. * * * Поскольку был вторник, Робинзон, в соответствии с установленным порядком, собирал на отмели после отлива устриц с жестковатым, но вкусным мясом, которые могли целую неделю храниться в кувшине с морской водой. На нем была круглая шляпа, какие носят английские рыбаки, деревянные сабо, по их же обычаю, штаны, закатанные до колен, и просторная льняная рубаха. Солнце, жестоко сжигавшее его белую, незагорающую, как обычно у рыжих, кожу, нынче окуталось кудрявыми, как барашки, облачками, и он смог оставить в. пещере зонтик из пальмовых листьев, с которым почти никогда не расставался. Море далеко отхлынуло от берега, и Робинзон шел по обнажившемуся дну мимо аккуратных кучек разбитых раковин, наносов тины и неглубоких промоин; он уже достаточно удалился от берега, чтобы охватить взглядом всю зелено-кремово-черную громаду Сперанцы. Именно с нею, за отсутствием другого собеседника, вел он долгий, неспешный и вдумчивый диалог, в котором все его жесты, действия и начинания являли собою вопросы; остров же отвечал ему на них счастьем или неудачами, тем самым одобряя или порицая. Робинзон больше ни минуты не сомневался в том, что все происходит отныне по воле Сперанцы и зависит от их отношений. И потому чутко вслушивался в ее голос, непрестанно звучащий на тысячу ладов и выражающий ее волю то явными знаками, то невнятными символами. Робинзон подошел к рифу, облепленному водорослями и окруженному прозрачным озерцом воды. Он с улыбкой глядел на маленького перепуганного краба, который угрожающе выставил вперед две клешни неодинаковой длины — точно воин, что защищается мечом и кинжалом, — как вдруг его потрясенному взору предстал отпечаток босой ноги. Он ничуть не удивился бы, заметив свой собственный след на песке или в болотной грязи, хотя давным-давно уже не ходил босым. Но перед ним был отпечаток, оставленный на камне. Неужто это след другого человека? Или же сам он находится на острове так долго, что отпечаток его ступни успел застыть в известковых отложениях? Робинзон скинул правое сабо и вставил ногу в углубление, наполовину заполненное морской водой. Да, верно. Его ступня вошла в эту каменную отливку, как в старый, разношенный башмак. Сомнений не было: этот древний отпечаток — след ноги Адама, вступающего во владение Райским садом, след Венеры, выходящей из волн, — был словно личная, неподдельная подпись Робинзона, запечатленная на каменной скале и, следовательно, нестираемая, вечная. Отныне Сперанца, как одна из тех полудиких, но отмеченных выжженным тавром коров, свободно пасущихся в аргентинской пампе, носила печать своего Господина и Повелителя. * * * Маис зачах, едва проклюнувшись из-под земли, и делянки, где Робинзон посеял его, вскоре опять превратились в дикий луг. Зато ячмень и пшеница созревали прекрасно, и Робинзон испытал первую радость, дарованную ему Сперанцей, — первую, но сколь глубокую и сладкую! — поглаживать их молоденькие голубовато-зеленые стебельки. Ему понадобилась огромная выдержка, чтобы не выполоть сорняки, оскверняющие изумрудный ковер растущих хлебов, но он не мог отринуть евангельскую заповедь, возбранявшую отделять плевелы от пшеницы до самой жатвы [55]. Оставалось утешаться мечтами о румяных золотистых ковригах, которые он скоро извлечет из печи, заранее сооруженной им в мягкой известковой скале, образующей западную стену пещеры. Короткий сезон дождей заставил его несколько дней дрожать за судьбу колосьев, которые, набухнув от воды, целыми рядами тяжело клонились к земле. Но вот выглянуло солнце, и они вновь распрямились и закачали под ветром своими метелками, точно цирковые лошадки — плюмажами на головах. Когда настало время сбора урожая, Робинзон решил, что самое удобное приспособление для жатвы, взамен серпа или косы, — старинная абордажная сабля, некогда украшавшая капитанскую каюту и взятая им на разбитом корабле. Сперва он намеревался при помощи сучковатой палки методично собирать в валки хлеб, скошенный саблей. Но стоило ему взять в руку сие героическое оружие, как его охватил странный воинственный пыл: позабыв свои благие намерения, он ринулся вперед, размахивая саблей и яростно рыча. Колосья, к счастью, не пострадали от столь жестокого обращения, но от изрубленной соломы никакого проку уже не было. * * * Дневник. Этот день жатвы, который должен был ознаменовать первые результаты и моего труда, и плодородия Сперанцы, больше походил на битву некоего одержимого с пустотой. Ах, как далеко мне еще до той безупречной жизни, в которой каждое движение подчинялось бы закону умеренности и гармонии! Я, как неразумное дитя, предался необузданным забавам и потому не обрел в этом сборе урожая того радостного удовлетворения, какое некогда испытывал при сенокосе в прелестной деревушке Вест-Райдинг у себя на родине. Мерный ритм косьбы, взмахи обеих рук справа налево (а тело для равновесия клонится вправо), лезвие косы, которое врезается в густую массу цветов, листьев и стеблей и напрочь сносит всю эту растительную путаницу, ложащуюся сбоку аккуратными валками, дурманящий аромат свежескошенных трав, их молочного сока — все это дышало простым, мирным счастьем, которым я опьянялся без всяких угрызений совести. Лезвие косы, правленое на розовом точильном камне, становилось таким тонким, что изгибалось, подобно змеиному хвосту. Луг представлял собою зеленую крепость, которую следовало брать приступом, методично отхватывая от этой плотной растительной массы полосу за полосой, из конца в конец. Но масса эта не была однородной, ее составляли мириады крошечных живых вселенных — целый растительный космос, где материя полностью исчерпала себя в форме. Богатая красочная растительность европейских лугов не имеет ничего общего с аморфной, однообразной природою, какую я обнаружил здесь. Тропическая флора сильна и жизнеспособна, но зато примитивна и бездушна, как здешние синие небеса. О Господи, когда же наконец я смогу вновь насладиться тихим очарованием бледного северного неба, нежными переливами серого тумана, стелющегося над илистыми берегами Уза! * * * Обмолотив зерно с помощью цепа в сложенном пополам парусе, Робинзон затем провеял его, пересыпая из одного калебаса [56] в другой на свежем ветру, который уносил прочь мякину. Ему нравилась эта работа по очищению — простая, но не скучная, а, напротив, таящая в себе некое духовное начало. Душа его взывала к Господу с мольбой унести вдаль, как ветер мякину, все праздные и грешные помыслы, оставив лишь благие ростки мудрости. Закончив трудиться, Робинзон с гордостью подсчитал, что урожай его составил тридцать галлонов пшеницы и двадцать — ячменя. У него уже были заготовлены ступка из выдолбленного ствола и пест из толстой, перерубленной пополам ветви, да и печь давно стояла наготове. Но тут он, по внезапному вдохновению, решил не брать ни зернышка из этого первого урожая. * * * Дневник. Я заранее ликовал при мысли о первом хлебе из зерна, дарованного землею Сперанцы, — хлебе, вышедшем из моих рук, из моей печи. Но пусть это произойдет позже, позже... О, сколько обещаний таится в простом этом слове! Передо мною вдруг с неопровержимой ясностью встала задача бороться со временем, иначе говоря, взять время в плен. Пока я живу, не заботясь о нем — день да ночь, сутки прочь! — оно утекает, как вода сквозь песок, я теряю его, теряю самого себя. В сущности, все проблемы на этом острове можно выразить во временн'ых категориях; не случайно же я, начиная с периода своего падения, жил здесь как бы вне времени. Восстановив календарь, я вновь обрел себя и теперь пойду еще дальше. Я не дам настоящему поглотить этот первый урожай ячменя и пшеницы. Он должен весь, целиком послужить мне трамплином для прыжка в будущее. Вот почему я разделю зерно на две части: первая завтра же будет посеяна, вторая составит неприкосновенный запас, ибо нужно приготовиться к тому, что семена могут и не взойти. Отныне я повинуюсь следующему правилу: всякая производительность есть акт творения и, следовательно, благое дело. Всякое потребление есть акт разрушительный и, следовательно, дурной. Если хорошенько подумать, здешнее мое положение весьма схоже с положением моих соотечественников, отплывающих на переполненных кораблях в Новый Свет. Они также вынуждены подчиняться морали накопления. Для них также потеря времени есть преступление, а сохранение его — главная добродетель. Сберегать, хранить!.. Слова эти вновь напомнили мне все убожество одинокого моего житья! Сеять для меня — благо, собирать урожай — благо. Но горе мне в тот миг, как я примусь молоть зерно и печь хлеб, ибо тогда я буду трудиться для себя одного. Американский колонист может без всяких угрызений совести доводить до конца процесс хлебопечения: ведь он продаст свой хлеб, а деньги, за него вырученные, сложит в сундук, где они воплотят в себе затраченное время и труд. Что же до меня, то — увы! — мое горькое одиночество лишает смысла накопление денег, в которых я к тому же не испытываю недостатка. И нынче я наконец постиг безумие и злобную завистливость тех, кто клевещет на это божественное установление — деньги! Деньги одухотворяют все, чего касаются, придавая каждой вещи смысл — рациональный, конкретно измеримый и одновременно универсальный, поскольку добро, воплощенное в звонкой монете, становится, как правило, доступно всем людям. Продажность — вот главная человеческая добродетель. Продажный человек умеет заставить молчать свои антиобщественные, смертоносные инстинкты — честь, самолюбие, патриотизм, политические амбиции, религиозный фанатизм, расизм, — стремясь дать волю тяге к сотрудничеству, любви к плодородному обмену, ощущению человеческой солидарности. Выражение «золотой век» следует понимать буквально; я уверен, что человечество давно достигло бы его, коли им руководили бы продажные правители. К нашему несчастью, историю почти всегда творят бескорыстные личности: в результате огонь пожирает всё, повсюду кровь течет рекой. Жирные венецианские купцы подали нам пример безоблачного счастья, царящего в государстве, где действует главный закон — закон наживы, в то время как отощавшие волки испанской инквизиции доказывают, на какие гнусности способны люди, утратившие тягу к материальному благополучию. Гунны очень скоро остановили бы свое нашествие, научись они получать удовольствие от завоеванных богатств. Отяжелев от награбленных несметных сокровищ, они перешли бы к оседлому образу жизни, чтобы вкусить от ее благ, и все снова пошло бы своим чередом. Но они были бескорыстными дикарями. Они презирали золото. И стремились вперед и вперед, все сжигая на своем гибельном пути. * * * С этого дня Робинзон принял решение жить как можно экономнее и сосредоточить усилия на интенсивном освоении всех ресурсов своего острова. Он распахал и засеял целые гектары лугов и земель, на которых вырубил лес; отвел большое поле под брюкву, репу и щавель — овощи, растущие в нескольких местах на юге острова; с помощью огородных чучел защитил от птиц и насекомых посадки пальмовой капусты; поставил два десятка ульев, куда тут же вселились первые рои пчел, вырыл на берегу ямы и устроил в них садки с пресной и морской водой, где развел лещей, морских ангелов [57], морских коньков и даже креветок. Он скопил огромные запасы сухих фруктов, копченого мяса, соленой рыбы и маленьких твердых и ломких, как мел, сыров, которые могли храниться сколь угодно долго. После многих бесплодных попыток он открыл наконец способ получения чего-то вроде сахара, с которым можно было варить варенье и заготовлять консервированные фрукты. Робинзон добывал этот сахар из ствола пальмы определенной разновидности: ее ствол утолщался не у корня или вершины, а в середине; она давала необыкновенно сладкий сок. Срубив одно из таких деревьев, Робинзон отсек листья, венчающие ствол, и из среза тут же начала сочиться густая сахаристая жидкость. Она выделялась на протяжении многих месяцев, нужно было только регулярно делать новые срезы, так как поры дерева довольно быстро закрывались. Одна лишь эта пальма дала Робинзону девяносто галлонов патоки, которая, загустевая, мало-помалу превратилась в огромную сладкую глыбу. И именно в один из этих дней Тэн, сеттер с «Виргинии», выпрыгнул из-за куста и кинулся к Робинзону, весь дрожа от нежной преданности своему новому хозяину. * * * Дневник. Тэн, мой верный товарищ по плаванию, вернулся ко мне. Невозможно выразить мою радость в одной этой простой фразе. Я никогда не узнаю, где и как жил он со времени кораблекрушения, но, кажется, догадываюсь, что именно отталкивало его от меня доселе. Когда я в сумасшедшем угаре строил «Избавление», Тэн на мгновение возник передо мной и тут же со злобным рычанием умчался прочь. Я еще спрашивал себя, бедный слепец, не одичал ли он от ужасов катастрофы и одинокого житья среди незнакомой, враждебной природы. Какое невероятное самомнение! Из нас двоих настоящим-то дикарем был я, и теперь для меня нет сомнений, что именно мой звериный облик и безумное лицо оттолкнули бедного пса, оставшегося, по истинной своей сути, куда более цивилизованным существом, нежели я, человек. Мне известны многие случаи, когда собаки вынуждены были, часто против воли, покидать хозяина, погрязшего в пороке, ничтожестве или безумии, — ни одна из них не подпустила бы такого даже к своей миске. Возвращение Тэна исполнило меня ликованием, ибо оно и свидетельство моей победы над разрушительными силами зла, увлекавшими меня в пропасть, и награда за эту победу. Собака — естественный спутник человека, — человека, а не вонючего дегенерата, в которого несчастье может превратить его, вырвав из окружения людей. Отныне я по добрым карим собачьим глазам буду проверять, по-прежнему ли достоин звания человека, невзирая на ужасную судьбу, что стремится поставить меня на колени. * * * Но полностью вернуться к цивилизованному состоянию Робинзон мог, лишь поселившись в нормальном жилище вместо закутка в глубине пещеры или навеса из листьев. Теперь у него появился товарищ — самое домашнее из всех животных, и он обязан был построить для них обоих настоящий дом: вот она — глубокая мудрость, заложенная в обыкновенном словесном родстве. Он решил возводить его у входа в пещеру, где хранились все его сокровища; вдобавок это была самая высокая точка острова. Сперва он выкопал четырехугольную яму в три фута глубиной, которую заполнил галькой, а поверх нее — слоем белого песка. На этом фундаменте — чистом и прекрасно поглощавшем влагу — он возвел сруб из пальмовых стволов; просветы между ними законопатил хвоей и листьями. Легкая двускатная крыша из жердей была крыта камышом, а поверх его листьями каучукового дерева, уложенными наподобие черепиц. Стены изнутри Робинзон оштукатурил смесью мокрой глины и рубленой соломы. Песочный пол он покрыл мозаикой из плоских сланцевых плиток неправильной формы, а по ним разбросал козьи шкуры и камышовые циновки. Кое-какая плетеная мебель, посуда и фонари, подзорная труба, сабля и одно из ружей, повешенные на стену, — все это имущество, спасенное с «Виргинии», украсило дом, придало ему уютный, приветливый вид, которым Робинзон не уставал восхищаться. Снаружи новое жилище выглядело странной туземной хижиной, одновременно и дикой, и ухоженной; контраст между массивными стенами и хрупкой крышей напоминал Робинзону о противоречивости собственного его положения. Кроме того, ясно сознавая практическую бесполезность этой «виллы», он придавал огромное значение моральному аспекту ее создания. И потому вскоре решил не использовать ее по назначению, даже для приготовления пищи, но тщательно и любовно украшать, ночуя в ней лишь по субботам, а в другие дни по-прежнему пользуясь старым ложем в глубине пещеры, устланным птичьим пухом и шкурами. Мало-помалу выстроенный дом превратился для него в музей человеческой цивилизации, куда он всякий раз входил со священным трепетом. Он даже придумал некий обряд: появляться там лишь в одеждах, отысканных в сундуках с «Виргинии» (а среди нарядов этих было много роскошных костюмов); богатый камзол, штаны до колен, чулки и башмаки приводили его в торжественное настроение, — он как бы отдавал должное всему лучшему, что в нем было. Вскоре Робинзон заметил, что солнце проникает в хижину только в определенные отрезки дня, и счел необходимым завести часы или иное устройство, способное измерять время. После нескольких опытов он остановился на клепсидре [58] довольно примитивного устройства — бутыли прозрачного стекла, из которой сквозь проделанное в дне отверстие вода, капля за каплей, падала в медный таз на полу. Бутыль опорожнялась ровно за сутки; на стенки ее Робинзон нанес двадцать четыре деления, пометив их римскими цифрами. Таким образом, уровень воды показывал время и днем и ночью. Клепсидра стала для Робинзона огромным утешением. Слыша непрерывные регулярные всплески падающих капель, он испытывал чувство гордости от того, что время перестало быть для него мрачной бездной; он покорил его, упорядочил, можно сказать, приручил, и так же предстояло постепенно покориться самому острову, сдавшись перед душевной мощью одного-единственного человека. * * * Дневник. Отныне, сплю я или бодрствую, пишу или готовлю пищу, время мое размечено этим звуком «кап-кап» — автоматическим, неизменным, неуправляемым, неподкупным, точным, выверенным. О, какое пиршество духа для меня все эти эпитеты — свидетельство славных побед над силами зла! Я хочу, я требую, чтобы все вокруг меня теперь было измерено, доказано, зафиксировано математически точно и рационально. Нужно будет заняться межеванием острова, составить его топографическую карту, занести эти данные в кадастр [59]. Мне хотелось бы снабдить табличкой каждое здешнее растение, окольцевать каждую птицу, пометить клеймом каждое животное. Я не успокоюсь до тех пор, пока этот загадочный, непроницаемый остров с его скрыто бродящими соками и колдовскими чарами не будет очищен и преображен мною в светлый и строгий дом, знакомый мне от погреба до крыши. Но достанет ли у меня сил довести до конца этот титанический труд? Я намерен лечить Сперанцу горьким снадобьем рациональности, но найду ли в себе достаточно богатый источник ее? Мерный голос клепсидры, всего лишь миг назад баюкавший меня своей песней, успокаивающей, размеренной, как звук метронома, вдруг вызвал в моем воображении совсем иной, пугающий образ: гранитная скала, которую неумолимо подтачивают падающие капли воды. Бесполезно обманывать себя: мои умственные способности угасают. И первое тому свидетельство — расстройство речи. Тщетно заставляю я себя непрерывно говорить вслух, выражая каждую мысль, каждое наблюдение, пусть даже слова мои обращены всего лишь к деревьям или облакам; все равно я замечаю, как изо дня в день неостановимо рушатся стены языковой цитадели, в которой мысли живется так же удобно и уютно, как кроту — в запутанном лабиринте своих ходов. Те островки речи, на которые мысль опирается для развития и движения вперед (так человек прыгает по камням, перебираясь через бурный ручей), разрушаются, бесследно исчезают. Я то и дело недоуменно бьюсь над смыслом того или иного слова, особенно из области абстрактных понятий. Мне доступен лишь конкретный, буквальный язык. Метафоры, литоты [60], гиперболы требуют от меня невероятного умственного напряжения, без которого мне не выразить все то абсурдное, неявное, что содержат эти элементы риторики. Я думаю, этот горестный спектакль распада моей души доставил бы немало радости филологам, живущим в окружении людей; для меня же это излишняя роскошь, одновременно и бесполезная и убийственная. Таково, например, понятие «глубины», над которым я никогда не размышлял в сочетании его с другими словами: «глубокий ум», «глубокая любовь»... Странное, однако, предубеждение — оно слепо соотносит глубину с поверхностью, согласно чему «поверхностное» — это не нечто «больших размеров», а просто «неглубокое», тогда как «глубокое», напротив, обозначает нечто «большой глубины», но не «малой поверхности». И, однако, такое чувство, как любовь, на мой взгляд, гораздо лучше измерять ее широтою, нежели глубиной. Ибо я мерю свою любовь к женщине тем, что одинаково люблю ее руки, глаза, походку, повседневную одежду, предметы, коими она пользуется, коих случайно коснулась, пейзаж, на фоне которого видел ее, море, где она купалась... Все перечисленное, кажется мне, лежит именно на поверхности! Тогда как посредственное, примитивно плотское чувство направлено только в глубину, оставляя все прочее в безликом сером полумраке. Аналогичный принцип (хотя мне уже трудновато рассуждать на эту тему) справедлив и в отношении внутреннего и внешнего. Человек есть сокровище, заключенное в грубую, дешевую оболочку: чем больше углубляешься внутрь, тем больше скрытых доселе богатств обнаруживаешь в нем. Да, но что, если их там нет? Если перед вами статуя — не полная, но заполненная однообразной аморфной сердцевиной, подобно тряпичной кукле, набитой отрубями? Кому, как не мне, знать, что ныне я не достоин звания человека, мыслящего существа со своим лицом, со своими тайнами, что я всего лишь черная прореха на Сперанце, еле видная точка обзора посреди острова, а точка — она и есть точка, и ничего более. Я думаю, что душа начинает обретать подлинную ценность лишь за пределами жалкой оболочки тела — кожи, отделяющей внутреннее от внешнего, и что она способна бесконечно обогащаться лишь по мере объединения с тем, что окружает одинокую точку во вселенной — меня. Робинзон станет сказочно богат в тот миг, когда полностью сольется со Сперанцею. * * * На следующий день Робинзон взялся за основание Палаты Мер и Весов. Он возвел для нее павильон из самых прочных материалов — гранитных блоков и латеритовых [61] плит. Внутри он устроил подобие алтаря — почти языческого, а вдоль стен разместил целую коллекцию символов человеческого разума: эталоны дюйма, фута, ярда, вержа [62], кабельтова, пинты, меры овса, буасо [63], галлона, грена [64], драхмы [65], английской унции и английского фунта. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ На тысячный день своего календаря Робинзон облачился в парадный камзол и заперся у себя на «вилле». Он встал к пюпитру, который задумал и изготовил так, чтобы писать стоя, — это создавало торжественный и деловой настрой. Затем открыл самую большую из отмытых морем книг, найденных на «Виргинии», и взялся за перо. ХАРТИЯ ОСТРОВА СПЕРАНЦА, НАЧАТАЯ НА 1000-Й ДЕНЬ ПО МЕСТНОМУ КАЛЕНДАРЮ СТАТЬЯ I — Согласно внушению Святого Духа, боготворимого и почитаемого в соответствии с учением Его Высокопреподобия и Друга Джорджа Фокса [66], Робинзон Крузо, подданный Его Величества короля Георга II [67], родившийся в Йорке 19 декабря 1737 года, назначается Губернатором острова Сперанца, расположенного в Тихом океане между архипелагом Хуан-Фернандес и западным побережьем Чили. В таковом качестве он облекается всеми необходимыми полномочиями и властью, дабы устанавливать и приводить в исполнение законы на данной островной территории и в окружающих территориальных водах, непреложно соблюдая дух и букву упомянутых законов так, как повелит ему внутренний Свет. СТАТЬЯ II. — Жители острова обязаны выражать все свои мысли вслух, громким и внятным голосом. Схолии [68]. — Утрата дара речи из-за невозможности общения с себе подобными есть самое страшное из всех бедствий, мне угрожающих. Уже сейчас я, заговорив вслух, испытываю некоторые затруднения в речи; язык заплетается у меня, как у пьяного. Стало быть, необходимо, чтобы внутренний голос, звучащий в нас всю нашу сознательную жизнь, достигал губ, дабы они не разучились связно выговаривать слова. Впрочем, с возрастом внутренняя речь, в силу естественного угасания организма, утрачивает логическую стройность, и требуется неусыпное и строгое внимание, чтобы не скатиться к бессмысленному лепету, какой отличает малых детей да слабоумных стариков, говорящих сами с собой. СТАТЬЯ III. — Запрещается отправлять естественные надобности всюду, кроме специально отведенных для того мест. Схолии. — Может показаться странным, что закон сей помещен уже в Статье III данной Хартии. Но Губернатор издает законы по мере того, как в них возникает необходимость; при той распущенности нравов, которой грешат обитатели острова, следует незамедлительно вменить им в обязанность строжайшее соблюдение правил той стороны жизни, что более всего сближает их с животными. СТАТЬЯ IV. — Пятница — день поста. СТАТЬЯ V. — Воскресенье — день отдыха. В девять часов вечера по субботам все работы на острове должны прекращаться; к ужину жителям следует надевать праздничные одежды. В воскресенье к десяти часам утра все они обязаны сходиться в Храм для благочестивых размышлений над текстами Священного писания. СТАТЬЯ VI. — Курить табак дозволяется одному лишь Губернатору. Да и тому сия привилегия даруется раз в неделю, по воскресным дням после обеда в текущем месяце, раз в две недели — в следующем, затем раз в месяц и, далее, раз в два месяца. Схолии. — Я только недавно научился пользоваться фарфоровой трубкой покойного ван Дейсела и оценил прелесть курения. К несчастью, табака в бочонке хватит лишь на короткое время, — стало быть, нужно растянуть его на елико возможно долгий срок: ведь недостижимость желаемого станет для меня лишним источником страданий. Робинзон на минуту задумался. Потом, захлопнув Хартию, открыл другой том, такой же чистый, и вписал на титульном листе прописными буквами: УГОЛОВНЫЙ КОДЕКС ОСТРОВА СПЕРАНЦА. НАЧАТ В 1000-Й ДЕНЬ ПО МЕСТНОМУ КАЛЕНДАРЮ Он перевернул страницу, как следует поразмыслил и наконец принялся писать. СТАТЬЯ I. — Нарушения законов Хартии наказуются двумя способами: либо наложением поста, либо заключением в яме. Схолии. — В настоящее время допустимы лишь эти две кары, ибо телесные наказания, а равно и смертная казнь, грозят сократить численность населения острова. Яму я выкопал на лугу меж предгорьем и болотами, устроив ее таким образом, чтобы солнце попадало туда в течение шести самых жарких часов дня. СТАТЬЯ II. — Категорически запрещается всякое пребывание в кабаньем болоте. Нарушители будут караться двухдневным заключением в яме. Схолии. — Таким образом, яма станет противоположностью — и в каком-то смысле противоядием — болота. Эта статья Уголовного кодекса остроумно и тонко выражает принцип, согласно которому грешник должен быть наказан тем же, в чем согрешил. СТАТЬЯ III. — Тот, кто осквернит остров своими испражнениями, будет наказан однодневным постом. Схолии. — Еще одно свидетельство принципа продуманного соответствия наказания проступку. СТАТЬЯ IV. — ... Робинзон с минутку поразмыслил перед тем, как определить меру наказания за публичное оскорбление стыдливости на островной территории и в территориальных водах. Он подошел к двери и, распахнув ее, встал на пороге, словно решил показаться своим подданным. Тропический лес кудрявыми волнами спускался к морю, которое вдали, на горизонте, мягко сливалось с небом. Робинзон всегда был рыжим, как лисица, и мать с малых лет одевала его только в зеленое, внушив неприязнь к голубому, которое, по ее словам, никак не сочеталось ни с медными волосами, ни с цветом одежды. Вот почему изумрудная листва, такая яркая по сравнению с блеклой океанской голубизной, слившейся с небесами, была для него сейчас сладостной песнью детства. Солнце, море, лес, лазурь над головой, весь мир — все застыло в таком недвижимом покое, что, казалось, время тоже остановило свой бег, и только шлепанье капель клепсидры напоминало о том, что это не так. «Если Святой Дух решил посетить меня, законодателя Сперанцы, — подумал Робинзон, — то вот как раз избранный миг: это может произойти лишь в такой день. Пусть бы вокруг моей головы вспыхнул огненный нимб или к небу взвился бы столб дыма — таким знаком мне дано было бы понять, что я есть Храм Господень на земле». Не успел он выговорить эти слова — громко и внятно, согласно Статье II своей Хартии, — как вдруг увидал тоненькую струйку белого дыма, поднявшуюся из-за зеленой завесы лесной чащи со стороны Бухты Спасения. Вообразив, что заклинание его услышано, Робинзон упал на колени и сотворил горячую благодарственную молитву. Но тут его душу уязвило сомнение. Поднявшись на ноги, он снял со стены мушкет, пороховую грушу, сумку с пулями и подзорную трубу. Потом свистом подозвал Тэна и углубился в заросли, избегая прямой дороги, ведущей от берега к пещере. Их было человек сорок. Они стояли вокруг костра, от которого валил тяжелый, густой, удушливый дым странного молочно-серого цвета. Рядом, на песке, лежали три пироги с поплавками и балансиром — типичные тихоокеанские лодки, замечательно остойчивые на воде, несмотря на узкий корпус и низкую осадку. Что же до людей, окруживших костер, то Робинзон, поглядев в подзорную трубу, признал в них индейцев костинос из страшного племени арауканцев, населяющих центральные и южные районы Чили; племя это сперва оказало упорное сопротивление напавшим на них инкам, а потом в кровавых битвах победило испанских конкистадоров. Низкорослые и коренастые мужчины носили лишь кожаные набедренные повязки. Их скуластые лица с чрезвычайно широко расставленными глазами выглядели еще более странно из-за обычая полностью сбривать брови, и лоб казался непривычно голым под густой, черной, блестящей, тщательно ухоженной шапкой волос, которыми они то и дело горделиво встряхивали. Робинзон повидал немало таких индейцев во время частых своих наездов в их чилийскую столицу Темуко [69]. И он хорошо знал: если за последнее время между костинос и испанцами произошло новое столкновение, ни один белый не найдет у них пощады. Неужели они совершили этот огромный переход от чилийских берегов до Сперанцы? Давняя репутация костинос как умелых мореплавателей делала это предположение вполне правдоподобным, но было возможно и другое: они обжились на одном из островов Хуан-Фернандес. Счастье еще, что Робинзон не попался им в руки; его наверняка растерзали бы или, в лучшем случае, обратили в рабство. Рассказы, услышанные еще в Араукании, помогли ему постичь смысл ритуала, происходящего сейчас на берегу. Внутри круга, образованного мужчинами, металась изможденная, косматая, как ведьма, женщина; она то и дело подскакивала к огню, бросала в него щепотку какого-то порошка и жадно вдыхала белые клубы дыма, который тотчас же взвивался в воздух. Потом, словно одурманенная его запахом, начинала кружить по песку, вглядываясь в застывших индейцев и резко останавливаясь то перед одним, то перед другим из них. Потом опять бежала к костру, и все начиналось вновь, так что Робинзон уже стал побаиваться, не задохнется ли колдунья до конца обряда. Но нет: драматическая развязка произошла мгновенно. Скелет в лохмотьях простер руку к одному из мужчин. Рот прорицательницы широко открылся, несомненно, изрыгая проклятия, не долетавшие до Робинзона. Индеец, на которого ясновидящая указала как на виновника несчастья, поразившего племя, — эпидемии или засухи — рухнул наземь, сотрясаемый крупной дрожью. Один из соплеменников шагнул к нему и, взмахнув мачете, сорвал с несчастного набедренную повязку. Потом мачете обрушилось на тело, мерными ударами рассекая его на части: сперва отлетела голова, затем руки и ноги. Наконец, изрубленная жертва была брошена в костер; тем временем колдунья, скорчившись на песке, не то молилась, не то спала, а может быть, испускала мочу или извергала рвоту. Индейцы разомкнули круг и равнодушно отвернулись от огня, дым которого теперь уходил в небо черным столбом. Они подошли к своим пирогам; шестеро мужчин вынули оттуда бурдюки и направились к лесу. Робинзон поспешно отступил назад, не теряя, однако, из виду тех, кто вторгся в его владения. Что, если они обнаружат признаки человеческого обитания и бросятся на поиски! Тогда он погиб! Но, на его счастье, ближайший источник пресной воды находился на самой опушке леса, и индейцам не пришлось углубляться в чащу. Они наполнили бурдюки и, подвесив каждый к шесту, по двое понесли их к пирогам, где остальные уже расселись по своим местам. Колдунья лежала без чувств на почетной скамье в кормовой части одной из лодок. Робинзон осмелился приблизиться к догоравшему костру, только лишь когда индейцы скрылись в море за скалами на западе бухты. В огне еще виднелись обугленные останки искупительной жертвы. Итак, подумал он, эти дикари, сами того не ведая, со свойственной им жестокостью следовали евангельской заповеди: «Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя; ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну. И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя...» [70]. Но разве милосердие не разумнее согласовать с бережливостью, повелевая не вырвать, но исцелить пораженный скверною глаз, иначе говоря, очистить от греха члена сообщества, ставшего причиной общего несчастья? И Губернатор Сперанцы вернулся в свою Резиденцию, преисполненный тяжких сомнений. * * * СТАТЬЯ VII. — Остров Сперанца объявляется военной крепостью под командованием Губернатора, коему присваивается звание генерала. Комендантский час наступает после захода солнца и должен соблюдаться строжайшим образом. СТАТЬЯ VIII. — Воскресная служба распространяется также и на будние дни. Схолии. — Всякое нарастание нежелательных событий должно сопровождаться соответствующим ожесточением правил этикета. Этот тезис в комментариях не нуждается. Робинзон положил перо грифа и оглядел окрестности. Теперь его Резиденцию, а также здания Палаты Мер и Весов, Дворца Правосудия и Храма защищала высокая зубчатая стена, перед которой пролегал ров глубиною в двенадцать футов и шириною в десять; ров шел полукругом от одной стены пещеры к другой. В бойницах центральной части стены лежали наготове, заряженные, два кремневых мушкета и двуствольный пистолет. В случае нападения Робинзон мог, стреляя из них по очереди, убедить атакующих, что он не единственный защитник крепости. Топор и абордажная сабля также находились в пределах досягаемости, но дело вряд ли дошло бы до рукопашной, ибо подходы к стене Робинзон усеял всевозможными ловушками. Во-первых, он выкопал ямы, расположив их в шахматном порядке и замаскировав сверху дерном, уложенным на тоненькие камышовые плетенки; на дне каждой такой ямы стоял закаленный на огне острый кол. Во-вторых, он зарыл у дороги, ведущей из бухты к пещере — в том месте, где нападающие, по логике вещей, непременно должны приостановиться и посовещаться, прежде чем идти дальше, — бочонок с порохом, который можно было взорвать, с помощью длинного фитиля, на расстоянии, не выходя из крепости. И наконец, мост через осадный ров был, разумеется, подъемным. Все эти фортификационные работы и состояние тревоги, в которое вверг Робинзона страх перед возвращением арауканцев, держали его в постоянном напряжении, и он ясно ощущал благотворные моральные и физические последствия этого. В который уже раз ему пришлось убедиться, что единственным лекарством против разрушительного действия одиночества и отсутствия других людей является труд — строительство, организация быта, издание законов. Никогда еще кабанье болото не было ему так отвратительно, как в эти дни. Каждый вечер, перед наступлением комендантского часа, он обходил дозором свои угодья в сопровождении Тэна, который, казалось, тоже проникся сознанием грозящей опасности. Затем следовало «закрытие» крепости. На лужайку выкатывались каменные глыбы — в таком порядке, чтобы направить осаждающих к ямам-ловушкам. «Подъемный мост» поднимался, все входы и выходы баррикадировались, и наступал комендантский час. Робинзон готовил ужин, накрывал стол на «вилле» и удалялся в пещеру. Спустя некоторое время он выходил оттуда, умытый, причесанный, надушенный, с подстриженной бородкой, облаченный в праздничные одежды, и шел в свою Резиденцию, где под обожающим и преданным взглядом Тэна садился за трапезу при свете факела из ярко пылающих смолистых веток. Этот период энергичных военных приготовлений сменился коротким сезоном проливных дождей, заставивших Робинзона тяжко потрудиться над укреплением и переделкой своих строений. Потом наступило время сбора урожая, который оказался столь обильным, что Робинзону пришлось оборудовать под амбар грот, берущий начало в глубине большой пещеры, — грот был настолько узок и доступ в него так труден, что до сих пор он не решался им воспользоваться. На сей раз Робинзон не отказал себе в удовольствии испечь хлеб, отделив с этой целью часть нового урожая. Наконец-то он разжег давно уже готовую печь. Это явилось для него волнующим событием, важность которого он, конечно, хорошо понимал и сейчас, но лишь позже смог оценить во всей полноте. Еще раз он приобщился к одной из материальных и вместе с тем духовных сторон жизни утраченного им человеческого сообщества. Но первая выпечка хлеба не только позволила ему, в силу своего универсального и таинственного значения, глубже познать источники человеческого духа: двуединое это действо содержало также и нечто иное, влекущее его как мужчину; скрытые, интимные, затерявшиеся среди прочих постыдных тайн раннего детства ощущения неожиданно расцвели пышным цветом именно здесь, в горестном и безнадежном одиночестве. * * * Дневник. Нынче утром, когда я впервые замешивал тесто для хлеба, на меня вдруг нахлынули образы, вроде бы навсегда затерявшиеся в вихре прошедшей жизни, но возродившиеся благодаря одинокому моему существованию. Мне было лет десять, когда отец спросил, кем я хотел бы стать. Не колеблясь, я ответил: булочником. Он задумчиво поглядел на меня и кивнул с видом ласкового одобрения. Ясно было, что, по его разумению, скромное это ремесло носило отпечаток особого достоинства, освященного всеми символами, свойственными хлебу — наилучшей пище для тела, но, главное, для духа, — согласно христианской морали, которой отец, быть может, сторонился, будучи истовым приверженцем учения квакеров, но священную суть которой тем не менее почитал. Для меня же дело обстояло совсем иначе, но тогда я мало заботился о необходимости обоснования престижности, отличавшей в моих глазах ремесло булочника. Каждое утро по пути в школу я проходил мимо окошечка, откуда шел теплый, сдобный, какой-то матерински-ласковый дух; он поразил меня с первого же раза и с тех пор неодолимо притягивал к себе, заставляя подолгу простаивать у прикрывавший окно решетки. Здесь, снаружи, было только серое слякотное утро, грязная улица, а в конце ее — ненавистная школа с грубыми учителями. Внутри же этой сказочно-влекущей пещеры я видел помощника пекаря: голый по пояс, весь припудренный мукой, он месил белое тесто, по локоть погружая в него руки. Я всегда отдавал предпочтение не формам, а материи. Осязать и вдыхать — эти два способа познания мира волновали и посвящали меня в его сущность куда больше, нежели зрение и слух. Не думаю, что свойства эти говорят в пользу моих душевных качеств; готов смиренно признать обратное. Но для меня цвет — не что иное, как обещание жесткости или мягкости, форма — всего лишь свидетельство гибкости или твердости предмета, попавшего в руки. Так вот, я никогда не видывал ничего более маслянистого, более женственного и ласкового, чем это пухлое тело без головы, теплая податливая плоть, покорно поддающаяся в глубине квашни тискающим ее сильным рукам полуголого мужчины. Теперь-то я понимаю, что мне смутно чудилось тогда загадочное соитие хлебной ковриги и пекаря; я даже грезил о некоей новой, неведомой закваске, которая придала бы этому хлебу мускусный привкус и аромат весны. * * * Таким образом, для Робинзона лихорадочное переустройство острова сочеталось со свободным — хотя вначале и робким — расцветом неясных, безотчетных побуждений. И в самом деле: казалось, все внешние, видимые, искусственно созданные творения его рук — непрочные, но непрестанно и энергично обновляемые — служили оправданием и защитой для рождения нового человека, который станет жизнеспособным много позже. Но Робинзон не желал ждать и остро страдал от несовершенства своей системы. Действительно, соблюдение Хартии и Уголовного кодекса, отбывание вмененных самому себе наказаний, строгое следование раз и навсегда установленному распорядку дня, не оставлявшему ни единой передышки, церемониал, руководящий его основными действиями, — словом, вся эта тесная броня установлении и предписаний, в которую он втиснул себя, чтобы не скатиться в пропасть, была, однако, бессильна перед тоскливым страхом соседства с дикой, неукротимой тропической природой и внутренней, разъедающей его душу цивилизованного человека эрозией одиночества. Тщетно Робинзон пытался избавиться от некоторых чувств, некоторых инстинктивных выводов — его все равно без конца преследовали нелепейшие суеверия, замешательство и растерянность; они неумолимо расшатывали здание, где он надеялся укрыться и спастись. Так, например, он не мог запретить себе вкладывать зловещий смысл в двойной крик ан'и [71]. Эта птица всегда старательно пряталась в зарослях, ее невозможно было разглядеть, даже когда она находилась под самым носом; в ушах Робинзона первая высокая нота ее крика звучала посулом счастья и удачи, а вторая — низкая — мрачным предвестием надвигающихся бедствий. В конце концов Робинзон стал смертельно бояться этого скорбного звука, и все же какая-то неодолимая сила влекла его в темные сырые заросли — любимое укрытие ани, где он с заранее бьющимся от ужаса сердцем снова и снова вслушивался в тоскливые птичьи пророчества. Робинзон также все чаще сомневался в подлинности своих ощущений; с большим трудом он заставлял себя не обращать внимания на те из них, что внушали ему смутную боязнь. Или же, напротив, он неустанно возвращался к впечатлению, показавшемуся ему странным, подозрительным, необычным. Так, однажды, проплывая в пироге близ юго-западного берега, он был поражен оглушительным птичьим гомоном и стрекотом насекомых — звуки достигали его слуха мерными волнами. Но когда он причалил к берегу и вошел в лесную чащу, то убедился, что там царит мертвая тишина, повергнувшая его в беспокойный страх. Либо шум слышался только издали, на некотором расстоянии от леса, либо все живое умолкло при его появлении. Робинзон вернулся к пироге, отплыл от берега, причалил вновь и повторил свой маневр несколько раз, взволнованный и подавленный невозможностью разрешить странную загадку. Точно так же не давали ему покоя дюны с крупным песком на северо-востоке острова: при первых же его шагах песок издавал нечто вроде глухого утробного мычания, словно сама земля испускала стон, наполнявший душу Робинзона холодным ужасом уже по той причине, что невозможно было определить источник звука. Разумеется, в Чили он узнал о существовании холма, названного El Bramador — Кричащая Гора, пески которого издают под ногами людей гулкое ворчание. Но вправду ли он слышал эту историю или сам сочинил ее невольно, неосознанно, с единственной целью избавиться от тоскливого страха? Этого он понять не мог и с маниакальным упорством мерил шагами дюны, по известному всем морякам способу широко открывая рот, чтобы лучше слышать голос песков. * * * Дневник. Три часа ночи. Вещая бессонница. Я блуждаю в сырых галереях в глубине пещеры. В детстве я бы умер от испуга при виде всех этих мрачных теней, мечущихся под уходящими во тьму сводами, при стуке капли, тяжело разбивающейся о каменный пол. Одиночество пьянит, как вино. Невыносимо страшное для ребенка, оно терпкой радостью наполняет душу взрослого человека, сумевшего обуздать, коль скоро он поставил себе такую цель, судорожный трепет трусливого сердца. Истинно так: Сперанца — достойный венец судьбы, ясно обозначившейся с первых же лет моего существования. Одиночество и я... мы спознались еще во времена долгих мечтательных моих прогулок по берегам Уза, во времена бесконечных ночных бдений в библиотеке отца, где я, запасшись свечами, читал до рассвета; я познал его в Лондоне, когда отказался от рекомендательных писем, которые открыли бы передо мною двери домов друзей нашей семьи. И как после детского неосознанного благочестия человек естественно приобщается к серьезной, глубокой вере, так и я окончательно приобщился к одиночеству в ту ночь, когда «Виргиния» завершила свое существование на рифах Сперанцы. Оно поджидало меня здесь, на этих берегах, со дня сотворения мира, поджидало вместе со своим верным спутником — безмолвием... О, я стал тут большим специалистом по безмолвию, вернее сказать, по безмолвиям. Всем своим существом, настороженным, как одно большое ухо, я оцениваю, измеряю, смакую особое качество безмолвия, в которое погружен отныне. Бывают безмолвия воздушные и душистые, как июньские ночи в Англии, бывают другие — вязкие и затягивающие, как кабанье болото, бывают и третьи — твердые и звонкие, как эбеновое дерево. Я научился поверять ими погребальную глубину ночного молчания пещеры и предаюсь этому с каким-то сладостным отвращением, смутно пугающим меня самого. При свете дня мне не за что ухватиться, ибо нет у меня здесь ни жены, ни детей, ни друзей, ни врагов, ни слуг, ни покупателей — словом, никого, кто, подобно якорю, удерживал бы меня на земле. Так отчего же среди ночи я безвольно и неостановимо погружаюсь в бездну мрака? Не случится ли однажды так, что я бесследно исчезну, поглощенный небытием, которое сам же и создал вокруг себя? * * * Растущие из года в год урожаи зерна вскоре поставили Робинзона перед серьезной проблемой защиты кладовых от крыс. Казалось, численность грызунов возрастала прямо пропорционально прибывающим запасам, и Робинзон поневоле восхищался этой способностью животных размножаться в соответствии с окружающим изобилием, не в пример роду человеческому, который умножается тем скорее, чем скуднее его ресурсы. Но, поскольку он твердо вознамерился собирать и накапливать, пока у него хватит сил, урожай за урожаем, нужно было бороться с паразитами. Робинзон знал, что растущие на острове белые грибы с красными крапинками ядовиты: многие из его козлят погибли, съев их вместе с травой. Он приготовил из этих грибов отвар и пропитал им небольшое количество зерна, которое и рассыпал там, где обычно бегали крысы. Отрава не причинила им никакого вреда. Тогда он соорудил клетки-крысоловки. Но их понадобились бы тысячи, и, кроме того, он не мог преодолеть отвращения, когда, погружая клетку с пойманной крысой в воду, чувствовал на себе ее острый ненавидящий взгляд. Одиночество сделало его крайне чувствительным к малейшему проявлению враждебности, пусть даже со стороны самого презираемого из живых существ. Та броня равнодушия и невежества, которой люди прикрываются, общаясь между собой, более для него не существовала, подобно мозоли, которая сходит с руки, ставшей праздной. Однажды Робинзон оказался свидетелем яростной драки двух крыс. Слепые и глухие ко всему окружающему, они вцепились друг другу в горло и с душераздирающим визгом катались по земле. Наконец обе они, одинаково жестоко истерзанные, подохли, так и не ослабив мертвой хватки. Сравнивая погибших, Робинзон заметил, что они принадлежали к разным видам: первая — черная, толстая, облезлая, очень походила на тех судовых крыс, которых он привык травить в плаванье на кораблях. Вторая — серая, тощая, более волосатая, скорее относилась к виду полевых грызунов, обитавших на засеянных им полях острова. Сомневаться не приходилось: эта была коренной обитательницей здешних мест, тогда как первая происходила из крысиного племени, пришедшего с «Виргинии» и быстро размножившегося благодаря обильному урожаю зерновых. Каждая из групп имела свой ареал и источники питания. Робинзон убедился в этом, выпустив однажды вечером на луг черную крысу, пойманную в пещере. Сперва только расступавшиеся травы выдавали направление невидимого бега крысы и многочисленных ее преследователей. Затем охота продолжилась в дюнах, где взметнувшийся песок обозначил место жестокой схватки. Когда Робинзон подоспел туда, от его бывшей пленницы остались только лапки да клочок черной шерсти. Тогда он рассыпал на лугу два мешка зерна, предварительно проложив туда от пещеры узенькую дорожку из зерна. Конечно, столь тяжкая жертва могла и не дать никаких результатов. Однако расчет его оправдался. Еще ночью черные грызуны целыми полчищами ринулись пожирать то, что по праву считали своим достоянием. И завязалась жестокая битва. Казалось, на поле бушует ураган, выбрасывающий вверх бесчисленные песчаные гейзеры. Сцепившись попарно, крысы катались по земле, словно живые ядра, испуская пронзительный визг, как будто здесь вершился адский шабаш. В мертвенном лунном свете вся равнина бурлила и ходила ходуном, издавая мучительные стоны. Исход боя был предрешен заранее. Животное, вступившее в схватку на территории противника, обречено на смерть. В тот день все черные крысы погибли. * * * Дневник. Нынче ночью моя правая рука, свесившаяся с постели, затекла, словно отнялась. Левой рукой я приподнял ее — эту ставшую чужой вещь, эту тяжелую, крупную массу омертвевшей плоти, эту вялую и грузную конечность, незнакомую, постороннюю, ошибкой соединенную с моим телом. И мне не то приснилось, не то пригрезилось: вот так же я поднимаю и переворачиваю мой труп, дивясь его неживой тяжести, теряясь перед этим парадоксом — вещью, которая является мной. Но впрямь ли это я? Во мне просыпается давно забытое детское волнение, испытанное при виде витража в нашей церкви, изображающего Святого Дениса [72]: тело, обезглавленное на ступенях храма, наклоняется и обеими руками поднимает собственную отсеченную голову... Но меня восхищала вовсе не эта сверхъестественная живучесть. При моей детской набожности подобное чудо казалось сущим пустяком — видел же я, как летает по двору обезглавленная утка. Нет, истинное чудо состояло в том, что, лишившись головы, Святой Денис подбирает ее в ручье, куда она скатилась, и держит так бережно, так любовно и заботливо. Ну и ну! — да если бы меня обезглавили, я, уж будьте уверены, не побежал бы за своей головой с давно осточертевшими рыжими патлами, с веснушками на физиономии. Ох, эти веснушки! — как же я их ненавидел вместе со своей огненной башкой, длинными костлявыми руками, тощими ногами и белой-пребелой, точно у ощипанного гуся, кожей с пробивающимся кое-где розоватым пушком! И это неодолимое отвращение воспитало во мне особое восприятие самого себя, восприятие, которое открылось мне во всей полноте лишь здесь, на Сперанце. В самом деле, с некоторого времени я осуществляю над самим собой операцию, которая заключается в том, чтобы последовательно, один за другим, срывать с себя все покровы, — я подчеркиваю: именно все, — так сдирают шелуху с луковицы. Проделывая это, я словно бы создаю поодаль от себя некоего индивидуума по фамилии Крузо, по имени Робинзон, шести футов ростом и так далее. Я наблюдаю со стороны, как он живет и трудится на острове, и не пользуюсь больше его удачами, не страдаю от его несчастий. Но кто же этот я? Вопрос далеко не праздный. И даже не неразрешимый. Ибо если я — не он, значит, я — это Сперанца. И отныне существует это порхающее, как птица, я, которое воплощается то в человеке, то в острове, делает из меня одно или другое. Достойно ли все, что написано выше, названия «философия»? Странную же переживаю я метаморфозу, если, будучи в высшей степени положительным человеком, отнюдь не склонным к отвлеченным размышлениям, нынче задаю себе подобные вопросы, да еще и разрешаю их или по крайней мере думаю, что разрешаю. Нужно будет позже вернуться к этой теме. * * * Антипатия к собственному лицу, а также воспитанная с детства неприязнь к самолюбованию долгое время мешали Робинзону подойти к зеркалу, принесенному с «Виргинии», которое он повесил снаружи, на задней, наименее доступной стене Резиденции. Но бдительное внимание, с которым он следил за своей эволюцией, однажды утром все же привело его к зеркалу — более того, он даже вынес самое любимое кресло и уселся, чтобы со всеми удобствами изучить то единственное человеческое лицо, которое ему дано было созерцать. Никакая существенная перемена как будто не коснулась его черт, и, однако, он с трудом узнал себя. Впечатление выразилось в одном-единственном слове: обезображен. «Я обезображен», — произнес он громко, и сердце его больно сжалось. Тщетно пытался он найти в своих давно известных ему изъянах — вульгарном очерке рта, тусклом взгляде, отнюдь не сократовском лбе — объяснение низменного уродства маски, глядевшей на него из съеденного сыростью зеркала. Но нет, преображение было не внешним, оно шло изнутри, придавая лицу застылую окаменелость, какую он подметил в давние времена у одного узника, выпущенного из одиночки после долгих лет заключения в темноте. Казалось, будто безжалостная ледяная зима иссушила этот столь знакомый лик, стерев с него всякое выражение, навсегда лишив трепета чувств, упростив до первобытной грубости. Да, конечно... разве борода лопатой, обрамляющая подбородок от уха до уха, походила на мягкую шелковистую бородку Назареянина? Нет, она явно вела свое происхождение от Ветхого завета, от этого примитивного канона «око за око...» — так же, как и этот взгляд, пугающе упорный и беспощадный. Нарцисс наоборот. Нарцисс, убитый печалью, преисполненный отвращения к собственному облику... Робинзон долго вел с самим собою немой разговор. Он постиг простую истину: наше лицо есть та часть нашей плоти, которую непрестанно лепит, стирает и лепит по-новому, согревает и воспламеняет присутствие нам подобных. Вот, например, человек, только что расставшийся с собеседником после оживленного разговора: на лице его некоторое время еще горит отблеск душевного подъема, он долго не гаснет, а появление следующего собеседника способно вновь раздуть его в яркий огонь. «Потухшее лицо... Опускался ли кто-нибудь из рода человеческого до такой степени угасания?» Робинзон произнес фразу в полный голос. Но даже при этих тяжелых, как камни, словах ничто не дрогнуло в его лице, словно оно было вырезано из рога. Он попытался вспомнить что-нибудь веселое и улыбнуться. Невозможно. Лицо и впрямь застыло, задубело, точно на морозе, и понадобились бы долгие радостные встречи с близкими, чтобы оно оттаяло. Только улыбка друга могла вернуть ему способность улыбаться... Робинзон оторвался от зловеще-чарующего зеркала и огляделся. Разве остров не дает ему все необходимое? Разве не позволяет утолять жажду и голод, не дарит приют и безопасность? Теперь он живет здесь с удобствами, а для духовных нужд у него есть Библия. Но кто же, кто, обладающий простейшей из добродетелей — улыбкой, сможет когда-нибудь растопить лед, сковавший его лицо? Робинзон обратил взгляд к Тэну, сидевшему справа, и тот поднял голову. Что это, не галлюцинация ли? Тэн улыбался своему хозяину. Его черная, красиво изогнутая пасть чуть приоткрылась и растянулась, обнажив двойной ряд клыков. Одновременно пес уморительно склонил голову набок, и Робинзон готов был поклясться, что его карие глаза иронически сощурились. Он стиснул обеими руками мохнатую собачью голову, слезы умиления затуманили ему взгляд. Давно забытый жар волнения окрасил румянцем щеки, по губам пробежала еле ощутимая дрожь, напомнившая ему берега родного Уза, первое дыхание марта, предвещавшее скорый приход весенних дней. Тэн по-прежнему весело скалился, и Робинзон с обожанием глядел на него, жаждая обрести сладчайшую из человеческих привычек — улыбку. С тех пор это стало их любимой игрой. Робинзон внезапно прерывал работу, охоту, хождение по берегу или по лесу, ночной сон — тогда он зажигал смолистый факел — и, приблизив теперь уже только наполовину омертвевшее лицо к морде Тэна, смотрел ему в глаза особенным, настойчивым взглядом. Наклонив голову, пес улыбался в ответ, и собачья улыбка чем дальше, тем явственнее отражалась на человеческом лице хозяина. * * * Небосвод уже окрасился в розовое, но громкий концерт птиц и насекомых еще не начался. Ни одно дуновение ветерка не коснулось пока резных листьев пальм, росших по обе стороны широко распахнутых дверей Резиденции. Робинзон проснулся гораздо позже обычного. Он тотчас понял это, но совесть его, окутанная дремотой, молчала, и он принялся мысленно перебирать предстоящие на сегодня дела. Сперва утренний туалет, потом чтение Библии, лежащей на пюпитре, затем поднятие флага и «открытие» крепости. Он спустит мост через ров и уберет каменные блоки, преграждающие дорогу. В первой половине дня он займется стадом. Коз под номерами Б-13, Л-24, Г-2 и З-17 нужно случить с козлом. Робинзон заранее испытывал отвращение к этой процедуре, представляя, с какой бесстыдной поспешностью эти дьяволицы, болтая выменем, поскачут на тонких ногах к загону для самцов. Ну и ладно, пусть себе блудодействуют до обеда. Нужно также наведаться к кроличьему садку, устроенному им недавно в песчаной ложбине, заросшей вереском и дроком; он окружил ее невысокой каменной загородкой и выращивал дикую репу, люцерну и овес, для того чтобы заманить туда семейство агути [73] — нечто вроде короткоухих зайцев с золотистой шерсткой: с первого дня пребывания на Сперанце Робинзону удалось поймать всего двух-трех из них. А еще необходимо успеть до обеда наносить в три рыбьих садка пресной воды, которая в засуху быстро испарялась. Затем он наскоро перекусит и облачится в генеральский мундир, ибо после полудня ему предстоят многочисленные официальные церемонии: внесение коррективов в список морских черепах, председательствование на законодательной комиссии Хартии и Уголовного кодекса и, наконец, торжественное открытие моста из лиан, дерзко переброшенного через овраг глубиною в сто футов прямо посреди тропического леса. Робинзон уныло раздумывал о том, хватит ли у него времени закончить беседку из древовидного папоротника, которую он начал строить на опушке леса, подступавшего к бухте; ей предназначалась двойная роль: наблюдательного пункта — чтобы следить за морем — и прохладного тенистого укрытия в самые жаркие часы; и вдруг ему стала понятна причина позднего пробуждения: накануне он забыл налить воду в клепсидру и та перестала действовать. По правде говоря, он осознал непривычную тишину, царящую в комнате, только после того, как в медный таз упала последняя капля воды из бутыли. Взглянув на нее, Робинзон увидел еще одну каплю — она робко показалась из отверстия, удлинилась, приняв грушевидную форму, потом, как бы поколебавшись, снова сократилась и втянулась в бутыль, решительно раздумав падать вниз и тем самым возвратив время спять. Робинзон с наслаждением потянулся на своем ложе. Впервые за многие месяцы назойливо-мерный ритм капель, их всплеск в тазу, звучащий с неумолимой размеренностью метронома, перестал руководить всеми его действиями. Время остановилось. У Робинзона наступили каникулы. Он присел на край своего ложа. Тэн любовно положил морду на его колено. Итак, могущество Робинзона над островом — детищем его абсолютного одиночества — распространилось даже на само время! Он с радостью думал о том, что в его воле заткнуть клепсидру и сознательно остановить бег времени... Он встал и, подойдя к двери, приостановился на пороге. Ослепительное сияние солнца, ударившее в глаза, вынудило его пошатнуться и опереться плечом о косяк. Позже, размышляя над опьянением, одурманившим его в тот миг, и пытаясь подыскать ему имя, он назвал его мгновением невинности. Сперва он решил, что остановка клепсидры всего лишь разрушила строгие каноны его распорядка дня и отодвинула неотложные дела. Но теперь он заметил, что пауза эта менее всего была его личным делом — она касалась всего острова в целом. Иными словами, вещи, стоило им вдруг прекратить соотноситься меж собой, в зависимости от их назначения и применения, вновь вернулись к своей первоначальной сути, обогатились в свойствах, зажили для самих себя — наивно, невинно, не ища своему бытию иных оправданий, кроме собственного совершенства. Небеса сияли кротко и приветливо, словно Создатель, во внезапном порыве любви, решил благословить земные свои творения. Воздух был напоен невыразимо счастливым блаженством, и Робинзону, вдруг охваченному непонятным экстазом, почудилось, будто за этим островом, где он столь долго влачит одинокое свое существование, встает другой — более юный, более жаркий, более гостеприимный, доселе скрытый от него заурядностью повседневных дел. Потрясающее открытие: оказывается, возможно уклониться от неумолимых оков времени и строгого распорядка жизни и при этом не угодить в кабанье болото! Возможно измениться и при этом не пасть! Нарушить столь тщательно установленное равновесие своего уклада и не деградировать! Сомнений не было: он поднялся ступенью выше в той метаморфозе, которая вершилась в самой глубине его души. Но то было лишь краткое озарение, мгновенный экстаз личинки, которой открылось, что в один прекрасный день она сможет вспорхнуть в небо пестрой бабочкой. Опьяняющее, но преходящее видение! С тех пор Робинзон частенько останавливал клепсидру, чтобы вновь и вновь повторить опыт, который позволит ему когда-нибудь высвободиться из кокона, где он вел свое дремотное существование, и стать новым Робинзоном. Но его час еще не пробил. Другой остров ни разу больше не возникал в розовом мареве рассвета, как в тот памятный день. И Робинзон, облачившись в старую одежду, вернулся к прежней игре в работу, позабыв за множеством мелких и скучных занятий, за правилами своего этикета о том, что он мог некогда мечтать об ином. * * * Дневник. Я совершенно не сведущ в философии, но долгие размышления, к коим приводит жестокая необходимость и особенно некие нарушения мыслительных процессов, проистекающие из вынужденного моего одиночества, наталкивают меня на определенные заключения, касающиеся древней проблемы познания. Скажу коротко: мне кажется, что присутствие других людей — и их незаметное вмешательство во все существующие теории — есть веская причина путаницы и неясности в отношениях познающего к объекту познания. Нельзя сказать, чтобы другим отводилась в этих отношениях ведущая роль, — просто им нужно выступать на сцену в свое время и только при полной ясности, а не когда заблагорассудится и как бы украдкой. Свеча, зажженная в темной комнате и поднесенная к тем или иным предметам, освещает их, оставляя другие во мраке. На один миг они выныривают из потемок, затем вновь погружаются в черное ничто. Но тот факт, освещены они или нет, ровно ничего не меняет ни в природе их, ни в существовании. Какими они являются в момент, когда их залил яркий свет, такими они были до и будут после этого момента. Примерно так же выглядит для нас и процесс познания, где орудием его является свеча, а предметом — освещаемые вещи. И вот чему научило меня одиночество: подобная схема приложима лишь к познанию мира другими, иначе говоря, она касается лишь весьма узкого и специфического аспекта проблемы познания. Предположим, чужой человек, введенный в мой дом, видит там те или иные предметы, разглядывает их, затем отворачивается, чтобы посмотреть на другие, — вот точное соответствие мифу о зажженной свече в темной комнате. Общая же проблема познания должна ставиться на предшествующей, гораздо более фундаментальной стадии — ведь для того, чтобы можно было говорить о незнакомце, проникшем в мой дом и изучающем находящиеся там вещи, нужно и мне при том присутствовать, держа в поле зрения всю комнату и следя за действиями чужака. Итак, существуют две проблемы познания или, вернее, два вида познания, которые крайне важно четко различать и которые я, без всякого сомнения, продолжал бы путать, если бы не странная моя участь, подарившая мне абсолютно новый взгляд на вещи: познание через других и познание через самого себя. Смешивая их под тем предлогом, что другой есть другой я, мы ничего не достигаем. Однако же именно это и происходит, когда воображаешь себе орудие познания в виде некоего индивидуума, который, войдя в комнату, смотрит, трогает, нюхает, короче сказать, изучает природу вещей, там находящихся. Но ведь индивидуум этот — другой человек, предметы же знакомы мне, наблюдателю сей сцены. Чтобы вполне корректно поставить задачу, нужно, следовательно, описать ситуацию не от лица пришельца, проникшего в комнату, а от моего собственного, то есть говорящего и наблюдающего владельца данной комнаты. Что я и попытаюсь сделать. Вот первый вывод, который приходит на ум: стоит начать описывать понятие «я», не сливая его с понятием «другие», как убеждаешься, что оно — это «я» — существует лишь урывками и, в общем-то, встречается достаточно редко. Присутствие его соотносится со способом вторичного, как бы рефлективного познания. Что же происходит при первичном, непосредственном знакомстве с внешним миром? А вот что: все предметы имеются в наличии, они блестят на солнце или упрятаны в тень, они тверды или мягки, тяжелы или легки, они обследованы, измерены, взвешены, более того: сварены, или обструганы, или согнуты пополам и так далее, — но при том сам я — тот, кто обследует, измеряет, взвешивает, варит и так далее, — не существую никоим образом, если акт рефлексии, позволяющий мне возникнуть из небытия, не имел места, а происходит этот акт крайне редко. На первичной стадии познания то впечатление, что я получаю от предмета, и есть сам предмет; его можно увидеть, пощупать, понюхать и так далее, — можно, хотя при этом и нет человека, который смотрит, щупает, нюхает и прочее. Здесь не следует говорить о свече, озаряющей своим пламенем некие вещи; уместнее воспользоваться другим сравнением: самопроизвольно светящиеся предметы, которые не нуждаются в освещении извне. Эту примитивную, первичную, чисто импульсивную стадию познания, которая и являет собою наш обычный способ существования, отличает счастливое одиночество познанного, девственность вещи в себе, обладающей всеми внешними свойствами — цветом, запахом, вкусом и формой, — равно как и атрибутами своей скрытой сути. Отсюда неизбежный вывод: Робинзон — это Сперанца. Он осознаёт самого себя лишь в трепете миртовых ветвей, пронизанных огненными стрелами солнца, лишь в шепоте пенной волны, ласкающей золотистый песок. И внезапно словно включается некий сигнал. Субъект отрывается от объекта, от предмета, лишая его части веса и цвета. Что-то треснуло в незыблемом доселе здании мира, и целая глыба вещей обрушивается, превращаясь в меня. Каждый объект лишается своих качеств в пользу соответствующего субъекта. Свет превращается в глаз и более не существует как свет — теперь это лишь раздраженная сетчатка. Запах становится носом — и весь мир тут же перестает пахнуть. Музыка ветра в мангровых корнях [74] более недостойна упоминания: это просто колебания барабанной перепонки. В конечном счете весь мир собирается в моей душе — она же одновременно и душа Сперанцы, вырванная из груди острова, который умирает без нее под моим скептическим взором. Конвульсия, сотрясающая мир... Объект внезапно деградировал, превратившись в субъект. Разумеется, он того и заслуживал, ибо всякий механизм наделен неким смыслом. Узел противоречий, источник разногласий, он был вычленен из тела острова, отброшен, растоптан. Некий сигнал свидетельствует о процессе рационализации мира. Мир доискивается собственной рационализации и, делая это, избавляется от ненужного старого хлама — субъекта. Однажды к Сперанце приблизился испанский галион. Казалось бы, что может быть правдоподобнее? Но такие галионы уже более века не бороздят воды океана. Но на борту отмечался какой-то праздник. Но судно, вместо того чтобы бросить якорь и спустить шлюпку, следовало вдоль берега, как будто находилось в тысяче миль от острова. И молодая девушка в старомодном платье смотрела на меня из кормового портика, и это была моя сестра, умершая много лет тому назад... Столько странностей разом — нет, это невероятно! Сигнал... и галион мгновенно утратил все шансы на реальное существование. Он стал галлюцинацией Робинзона. Он воплотился в этот субъект — обезумевшего Робинзона в нервной горячке. В другой раз я брел по лесу. На тропинке, в сотне шагов от меня, торчал огромный пень. Странный косматый пень, смутно похожий на стоящего боком ко мне зверя. А потом пень шевельнулся. Но ведь это нелепость, пни шевелиться не могут! А потом пень превратился в козла. Но каким же образом пень мог бы превратиться в козла? Требовался тот самый сигнал. И он прозвучал. Пень исчез окончательно и даже ретроактивно [75]. Здесь всегда стоял козел. Ну а пень? Он стал оптической иллюзией, обманом зрения Робинзона. Итак, субъект есть дисквалифицированный объект. Мои глаза — это труп света, цвета. Мой нос — все, что осталось от запахов, после того как их нереальность точно доказана. Моя рука опровергает вещь, которую держит. И с этих пор проблема познания рождается из анахронизма [76]. Она утверждает одновременность субъекта и объекта, чьи таинственные отношения хотела бы выяснить. Но субъект и объект не могут сосуществовать, поскольку они и есть одно и то же явление, сперва интегрированное в реальный мир, затем выброшенное из него на свалку. Робинзон — это отбросы Сперанцы. Сие ядовитое, вызывающее неприязнь определение наполняет меня мрачной радостью. Ибо оно указывает на тяжкий тернистый путь к спасению, по крайней мере к частичному спасению плодородного и гармоничного острова, великолепно обработанного и управляемого, могущественного в идеальном равновесии всех своих атрибутов, живущего своей жизнью — но без меня, именно оттого, что в нем и так слишком много меня, — меня, которого следовало бы свести к тому скрытому сиянию, что делает каждую вещь познаваемой без того, чтобы ее кто-то познавал... О это хрупкое, чистое равновесие, столь нежное, столь драгоценное! * * * Но Робинзону не терпелось отвлечься от своих мечтаний и умозрительных построений, чтобы исследовать подробнее сушу Сперанцы. И однажды ему показалось, что он нашел наконец верный ход, открывающий доступ в святая святых острова. ГЛАВА ПЯТАЯ Расположенная в самом центре острова пещера, вход в которую у подножия гигантского кедра зиял, как широко разинутая пасть посреди каменного хаоса, всегда вызывала интерес Робинзона. Однако она довольно долго служила ему лишь кладовой, где он с вожделением скупца прятал все свои самые драгоценные сокровища: урожаи зерна, сушеные фрукты и вяленое мясо; еще дальше, в глубине, находились сундуки с одеждой, инструменты, оружие, золото; и, наконец, в самом укромном уголке он хранил бочонки с порохом, запасов которого вполне хватило бы на то, чтобы взорвать весь остров. И хотя Робинзон, охотясь на диких зверей, давным-давно уже не пользовался огнестрельным оружием, он берег этот порох, сознавая себя могущественным его повелителем, и это давало ему утешение и уверенность в безграничной власти. Сидя на своем взрывоопасном троне, он чувствовал себя Юпитером — всесильным хозяином острова и всего живого на нем. Но вот уже несколько недель, как пещера обрела в глазах Робинзона новый смысл. В его второй жизни — той, что начиналась с прекращением полномочий генерал-губернатора и остановкой клепсидры, — Сперанца переставала быть областью управления, превращаясь в живое существо, несомненно женского пола, и к ней обращались теперь и его философские построения, и новые потребности сердца и плоти. С некоторых пор Робинзон часто недоуменно спрашивал себя, что являет собою пещера — рот, глаз или иное естественное отверстие этого гигантского тела, и не заведет ли его чересчур настойчивое исследование в такое потайное место, которое слишком ясно ответит на вопросы, заданные им самому себе. За пороховым складом туннель переходил в почти отвесный лаз, куда Робинзон не отважился спускаться до того периода своей жизни, который он окрестил теллурическим [77]. Впрочем, обследование этого хода представляло значительную трудность, а именно проблему освещения. Блуждать в этих каменных недрах со смолистым факелом в руке — а ничем иным Робинзон не располагал — означало подвергать себя крайнему риску взорваться вместе с запасами пороха: перенося бочонки в пещеру, он вполне мог рассыпать часть его на пол. К тому же застоявшийся, разреженный воздух неизбежно будет вытеснен чадящим дымом факела, и ему грозит удушье. Возникший было проект пробить отверстие из глубины пещеры наверх, для освещения и проветривания, также пришлось отвергнуть, и Робинзону оставалось последнее — освоиться с темнотой, иными словами, покорно примениться к условиям, продиктованным той средой, которую он собирался осваивать; подобная мысль наверняка не пришла бы ему в голову еще несколько недель тому назад. Робинзон осознал ту метаморфозу, что претерпел за последнее время, и приготовился к еще более разительным переменам, лишь бы получить ответ на все вопросы, поставленные перед ним новым его призванием. Сначала он попытался просто привыкнуть к темноте, чтобы ощупью передвигаться в глубине пещеры, но сразу же понял тщетность этих усилий: ему предстояла куда более солидная подготовка. Нужно было преодолеть стадию альтернативы «свет — тьма», на которой обычно останавливается нормальный человек, и вступить в мир слепых — по-своему полный, совершенный мир, — конечно, гораздо менее удобный для существования, нежели мир зрячих, но отнюдь не обделенный иным светом и вовсе не погруженный в зловещий беспросветный мрак, как это воображают зрячие. Взгляд, воспринимающий свет, изобретает также и тьму, но лишенный зрения не знает ни того ни другого и потому не страдает от отсутствия первого. Чтобы приобщиться к этому состоянию, нужно было только долгое время провести в темноте, что Робинзон и сделал, запасшись маисовыми галетами и кувшинами козьего молока. Абсолютный, ничем не нарушаемый покой окружал его. Ни один звук не проникал сюда, в чрево пещеры. Однако Робинзон был заранее уверен, что опыт его удастся, ибо он отнюдь не чувствовал себя изолированным от Сперанцы. Напротив, он активно жил одной жизнью с ней. Прислонясь к каменной стене, широко открыв глаза во мраке, он видел белые языки пены, лижущей песчаные берега острова, благословляющий жест пальмы, ласкаемой ветерком, алую молнию — колибри, пролетевшего по зеленому лесу. Он обонял йодистый запах водорослей на отмелях, обнаженных при отливе. Рак-отшельник, пользуясь удобным случаем, высовывался из своей раковинки, чтобы подышать свежим воздухом. Черноголовая чайка, замерев на лету, резко пикировала на рыбу-бабочку, забившуюся в красные водоросли, которые отхлынувшая вода уложила коричневой стороной книзу. Одиночество Робинзона было побеждено весьма необычно — нt сторонним образом, когда находишься в толпе или рядом с другом и касаешься людей боком, локтем, но центральным, ядерным, если можно так выразиться. Он, вероятно, почти достиг сердцевины Сперанцы, ее средоточия, откуда во все стороны отходили нервные окончания этого гигантского тела и куда поступала вся информация извне. Так в некоторых соборах есть точка, где благодаря игре звуковых волн, их интерференции, слышны малейшие шорохи и звуки, доносящиеся из абсиды и нефов, с хоров и амвона. Солнце медленно клонилось к горизонту. У подножия скалистых нагромождений зияло широкое черное отверстие — вход в пещеру, — круглое, как огромный глаз, удивленно вперившийся в морские дали. Через несколько минут лучи заходящего солнца должны были бы проникнуть в туннель. Осветят ли они недра пещеры? И на какое время? Робинзону скоро предстояло это узнать; сам не понимая почему, он придавал встрече со светом огромное значение. Она оказалась столь мгновенной, что он даже счел себя жертвой оптического обмана. Была ли то просто воображаемая вспышка света под сомкнутыми веками, или солнечный луч действительно на один миг пронизал тьму, не рассеяв ее? Робинзон готовился узреть торжественное поднятие занавеса, ликующее празднество света. А увидел всего лишь булавочный укол луча в черную, объявшую его завесу. Вероятно, туннель оказался длиннее или извилистее, чем он предполагал. Но что за важность?! Они все же встретились — эти два взгляда, глаза света и тьмы. Солнечная стрела пронзила каменное нутро Сперанцы. На следующий день тот же мгновенный промельк, а за ним опять двенадцать часов мрака. Да, тьма держалась упорно, хотя, надо сказать, Робинзон уже избавился от легкого головокружения, обычного для пешехода, лишенного зрительной опоры. Он чувствовал себя во чреве Сперанцы как рыба в воде, но все-таки не мог преодолеть тот порог, за которым не существовало разницы между светом и тьмою, за которым, как шептало ему предчувствие, начинался путь в абсолютный, потусторонний мир. Быть может, следовало бы пройти через очистительный пост? Впрочем, у него и так осталась лишь жалкая толика молока. Робинзон выждал еще одни сутки. Потом встал и без колебаний, без страха, исполненный торжественной важности своей миссии, направился в глубь туннеля. Ему не пришлось долго блуждать: вскоре он нашел то, что искал, — отверстие очень узкого вертикального лаза. Он сделал несколько безуспешных попыток проникнуть в него. Стенки лаза были гладки, как слизистая оболочка, но отверстие оказалось настолько тесным, что, спустившись туда по пояс, Робинзон прочно застрял в нем. Тогда он разделся догола и увлажнил тело остатками молока. Затем просунул голову в лаз и теперь уже проскользнул в него весь целиком, продвигаясь медленно, но безостановочно, точно питательный зонд по пищеводу. После этого плавного спуска, длившегося несколько мгновений — или несколько веков? — Робинзон уперся пальцами рук в пол тесного склепа, где можно было выпрямиться, лишь оставив голову в самом лазе. Он принялся тщательно обследовать эту гробницу. Пол ее был твердым, гладким и странно теплым, зато стены на ощупь оказались на удивление неровными и разнообразными: то гранитные выступы, то известковые натеки, то окаменевшие грибы и губки. Дальше стены склепа сплошь усеивали мелкие причудливые завитки, которые становились все тверже и крупнее по мере того, как Робинзон приближался к огромному минералу, по всей вероятности, из гипсовых отложений в виде цветка, очень похожего на песчаные розы [78], встречающиеся в некоторых пустынях. Цветок источал влажный железистый запах с приятной кислецой и вместе с тем горьковато-сладкий — так пахнет сок фиговой пальмы. Но больше всего заинтересовала Робинзона глубокая, футов пяти, ниша, обнаруженная им в самом дальнем углу склепа. Внутренность ее была гладкой, но странно причудливой, словно у литейной формы для какого-то очень сложной конфигурации предмета. Что же это за предмет? Может быть, его собственное тело? — заподозрил Робинзон. И в самом деле: после многочисленных попыток он отыскал наконец нужное положение — свернулся калачиком, скрестив ноги, уперев колени в подбородок и обхватив их руками; в этой позе он так идеально точно поместился в выемке, что тут же перестал понимать, где кончается он сам и начинается каменная оболочка. И вот он погрузился в счастливое, нескончаемое забытье. Сперанца была созревающим на солнце плодом, чье гладкое белое ядро, скрытое под бессчетными слоями коры, скорлупы, кожуры, звалось Робинзоном. О, какой покой снизошел на него, проникшего в святая святых скалистой громады неведомого острова! Да и вправду ли произошло некогда кораблекрушение у этих берегов? Вправду ли спасся от бедствия один человек, который нарек себя правителем, превратил дикую землю в урожайные нивы, умножил стада на зеленых лугах?! Или события эти были всего лишь летучей, эфемерной грезой крошечной вялой личинки, целую вечность пролежавшей в своем каменном коконе? Чем же был он, если не душою Сперанцы? Ему вспомнились деревянные куколки, спрятанные одна в другую: все разнимающиеся со скрипом, все полые, если не считать последней — самой маленькой, но зато цельной, тяжелой, — она служила ядром и оправданием существования всех остальных. Вероятно, Робинзон заснул. Он не знал точно, так это или нет. Для него, погруженного в состояние небытия, разница между сном и явью начисто стерлась. Всякий раз, как он побуждал память сделать усилие и определить, сколько времени истекло с момента его проникновения в склеп, перед ним с монотонным постоянством возникала остановившаяся клепсидра. Робинзон лишь отметил, что вспышка света, знаменовавшая появление солнечных лучей в туннеле, случилась еще один раз, а вскоре после этого наступило изменение, которого он так долго ожидал: внезапно тьма перешла в свою противоположность: окружающий мрак превратился в белизну. И теперь он плавал в белых сумерках, словно пенка в чашке молока. Значит, правильно он поступил, натершись молоком, чтобы проникнуть в потаенные недра острова? Да, на этих глубинах женская суть Сперанцы во всей полноте проявляла свой дух материнства. Размытые, смутные пределы пространства и времени позволяли Робинзону с головой погрузиться в воспоминания о сонном своем младенчестве; особенно настойчиво преследовал его образ матери. Он ощущал себя в объятиях этой сильной волевой женщины редких душевных качеств, но не терпящей праздной болтовни и бесплодных сентиментальных излияний. Робинзон не мог припомнить, чтобы она хоть раз поцеловала кого-нибудь из пяти его братьев и сестер или его самого. И, однако, никто не назвал бы ее черствой. Во всем, что не касалось детей, она была самой обыкновенной женщиной. Он вспомнил, как однажды увидел ее плачущей от радости, когда отыскалась драгоценная безделушка, которую все считали давно пропавшей, или как она потеряла голову во время сердечного приступа их отца. Но если дело касалось детей, мать тут же осеняло подлинное вдохновение, в самом высоком смысле этого слова. Она так же, как и отец, была истово привержена секте квакеров и отрицала авторитет Священного писания, а вместе с ним и саму католическую церковь. К великому возмущению соседей, она считала Библию книгой, продиктованной, разумеется, самим Господом Богом, но при том написанной человеческой рукой и грубо перевранной в результате всяческих перипетий истории и времени. А насколько ближе к жизни и первозданной чистоте, нежели эти невнятные пророчества из глубины веков, был источник мудрости в ее собственной душе, где Бог говорил напрямую со своим созданием, куда Святой Дух изливал свой необыкновенный свет! И материнское призвание было для нее неотъемлемо от этой неколебимой веры. В ее отношении к детям таилось нечто нерушимое, согревавшее их куда надежнее, чем внешние проявления любви. Она ни разу не поцеловала кого-нибудь из своих детей, но зато ее взгляд говорил им, что она знает о них все, переживает их радости и горести сильнее, чем они сами, и готова щедро оделять детей неисчерпаемыми сокровищами нежности, понимания и мужества. У соседей дети с испугом наблюдали попеременно крики и сюсюканье, затрещины и поцелуи, которыми усталые, раздраженные матери семейств награждали свое потомство. Ей же, неизменно ровной в обращении, достаточно было короткого слова, скупого жеста, чтобы утихомирить или порадовать своих малышей. Однажды, когда отец отлучился из дома, в лавке под жилыми комнатами вспыхнул пожар. Мать находилась на втором этаже вместе с детьми. Огонь мгновенно охватил строение из сухого старого дерева. Робинзону было всего несколько недель от роду, его самой старшей сестре — девять лет. Тщедушный суконщик, со всех ног прибежавший к дому, упал на колени среди улицы, перед полыхающим зданием, моля Господа, чтобы его семья в это время оказалась на прогулке, как вдруг он увидел свою жену, спокойно выходящую из дымного ревущего пламени: сгибаясь подобно дереву под тяжестью плодов, она несла своих шестерых детей — кого на плечах, кого в руках, кого на спине или на поясе, уцепившимися за ее передник. Вот такою Робинзон и помнил мать — столп истины и доброты, суровую, но любящую заступницу, убежище от детских страхов и печалей. И сейчас, в глубине своей ниши, он вновь обрел нечто похожее на ту чистую строгую нежность, на ту неисчерпаемую способность к состраданию без всяких внешних проявлений. Он вспоминал руки своей матери — большие руки, которые его не ласкали, но и не били; сильные, твердые руки столь совершенных пропорций, что они походили на двух ангелов — пару ласковых ангелов, согласно и слаженно трудившихся по велению ее души. Эти руки месили белое маслянистое тесто накануне праздника Богоявления. И назавтра детям доставался пирог из полбы [79], в слоистой корочке которого был запрятан боб. Ныне Робинзон представлял собою такой комок податливого теста во всесильной каменной длани острова. Или же тот самый боб, заключенный в несокрушимую, тяжкую плоть Сперанцы. Вспышка света повторилась вновь, проникнув в потаенные глубины, где он пребывал, вконец изможденный долгим постом. Странно: в этом молочном полумраке Робинзону показалось, что она вызвала прямо противоположный эффект; в какую-то долю секунды окружающая белизна почернела, но тут же вновь обрела свое безупречное снежное сияние. Как будто чернильная волна прихлынула к зеву пещеры, чтобы через миг отпрянуть, не оставив после себя и следа. У Робинзона появилось предчувствие опасности: если он хочет когда-нибудь вновь увидеть белый свет, пора нарушить эти чары. В призрачно-белесых тайниках острова жизнь и смерть соседствовали весьма тесно: стоило на один миг ослабить внимание, волю к жизни, как жертве грозило преступить роковой предел, откуда нет возврата. Робинзон выбрался из ниши. Он не так уж ослаб или застыл — просто ощущал в себе какую-то особую легкость и одухотворенность. На сей раз ему удалось без труда проникнуть в лаз, ставший удивительно широким. Оказавшись наверху, в глубине пещеры, он ощупью нашел свое платье и, не желая тратить время на одевание, скатал его и сунул под мышку. Молочные сумерки по-прежнему окружали Робинзона, и это внушало ему беспокойство: уж не ослеп ли он за время своего долгого пребывания под землей? Шатаясь, пробирался он к выходу, как вдруг словно огненный меч полоснул его по лицу. Жгучая боль пронзила глаза. Робинзон спрятал лицо в ладонях. Воздух, раскаленный полуденным солнцем, дрожал и плавился вокруг него. То был час, когда даже ящерицы стараются укрыться в тени. А Робинзон брел вперед, скорчившись и дрожа от холода, сжимая влажные от прокисшего молока колени. Одиночество, беззащитность среди этого мира жгучих колючек и острых камней наполняли его душу горечью и страхом. Он был наг и бел. Кожа его покрылась пупырышками — такие могли выскочить на спине ежа, испуганного тем, что он лишился своих колючек. Из-под стиснутых пальцев вырывались сдавленные рыдания, тонкие и пронзительные, как мышиный писк. Кое-как он добрался до своей Резиденции в сопровождении Тэна, который возбужденно прыгал от счастья, что хозяин вернулся к нему, хотя его явно обескуражила произошедшая с тем метаморфоза. Первой заботой Робинзона в блаженном полумраке дома было пустить в ход клепсидру. * * * Дневник. Мне пока еще трудно оценить все значение моего спуска вниз и пребывания в чреве Сперанцы. Благом ли было оно? Или злом? Это требует серьезнейшего расследования, для коего в настоящее время не хватает важных улик. Надо сказать, что воспоминание о кабаньем болоте внушает мне сильную тревогу, ибо пещера имеет явное сходство с ним. Но не являлось ли извечно зло карикатурой на добро? Не подражал ли Богу Люцифер на свой лад, гримасничая и кривляясь? Так что же для меня пещера — новая соблазнительная ипостась болота или же решительная противоположность ему? Неоспоримо ведь, что пещера, как и болото, возрождает призраки былого; мечтательные воспоминания о младенчестве, в которые я погружаюсь по ее милости, не имеют ничего общего с ожесточенной ежедневной борьбой за то, чтобы поднять Сперанцу на елико возможно высокий уровень цивилизации. Но если болото почти всегда преследовало меня образом моей сестры Люси — нежного, эфемерного существа, не жилицы на этом свете, — то пещера возрождает передо мною благородный и строгий облик матери. Завидное покровительство! Мне чудится, будто ее великая душа, желая прийти на помощь своему попавшему в беду ребенку, воплотилась в самой Сперанце, дабы спасти и прокормить его. Разумеется, испытание это тяжко, а возврат к свету еще мучительнее, чем добровольное мое заточение во мраке. Но мне хочется видеть в этой благожелательной строгости острова характер моей матери, которая не признавала успеха, если он предварительно не был подготовлен — и как бы заранее оплачен — тяжкими усилиями. И сколь же утешен я этим опытом! Отныне жизнь моя зиждется на фундаменте замечательной прочности, скрытом в каменном сердце острова, и прочность эту питают дремлющие там до поры до времени силы. Прежде, с раннего детства, характер мой отличался неуверенностью, неустойчивостью, порождавшими смутные страхи, тоску и отвращение. Я утешался мечтами о доме — доме, где смогу окончить свои дни, — и почему-то всегда представлял его себе сложенным из массивных гранитных плит, неколебимо стоящим на мощном, каменном же фундаменте. Нынче я уже не мечтаю о таком. У меня больше нет в этом нужды. В Евангелии говорится: «...пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное» [80]. Никогда еще божественное слово не звучало столь верно, как в моем случае. Пещера явилась для меня не только незыблемой основой, на которой я могу отныне строить свою несчастную жизнь. Она — возврат к утраченной невинности духа, которую каждый из нас тайно оплакивает в глубине своего сердца. Она же — чудесная примирительница покоя, царящего в темном материнском чреве, и покоя, царящего во мраке гробницы, по ту и по эту стороны жизни. * * * Робинзон еще несколько раз побывал в своей нише, однако сенокос и сбор урожая, с которыми нельзя было медлить, отвлекли его от этих посещений. Собранного зерна и сена оказалось так мало, что Робинзон всполошился. Разумеется, ничто не угрожало ни его жизни, ни существованию стада — имевшегося на острове с лихвой хватало на прокорм всех его обитателей. Но скудость этого урожая нарушила неуловимые, скрытые связи, соединявшие Робинзона со Сперанцею. Ему казалось, что та новая сила, которой налились его мускулы, та ликующая радость, что побуждала каждое утро затягивать громогласный благодарственный гимн, та счастливая бодрость, заряжавшая его в глубинах пещеры, черпались им из жизненных соков Сперанцы и, быть может, опасно истощали ее скрытую энергию. Щедрые дожди, обычно благословлявшие эту землю после тяжкой жатвы, нынче упорно не проливались, лишь нависая свинцовыми тучами, пронизанными сполохами молний, в угрожающе мрачном, но скупом на влагу небе. Портулак, посеянный на нескольких акрах поля и дававший сочные мясистые листья для салата, неожиданно засох на корню, не успев дозреть. Многие козы окотились мертвыми козлятами. Однажды Робинзон заметил облако пыли, поднятое семейством пекари, пробиравшихся через трясину на восточной окраине острова, и заключил из этого, что болото высохло. Сей факт доставил ему огромное облегчение. Но вскоре полностью иссякли оба источника пресной воды, и теперь ему приходилось забираться в самую гущу леса, чтобы запастись водой из оставшегося там ключа. Этот последний родник, скупо источавший воду, прятался у подножия пригорка посреди лужайки: деревья стояли поодаль, словно в этом месте остров подобрал свою зеленую мантию. Робинзона охватывало бурное ликование, когда, еще не ощущая, но лишь предвкушая жажду, он спешил к тоненькой серебристой струйке. Припадая жадными губами к роднику, чтобы поскорее вобрать в себя живительную влагу, он жмурился и мычал от наслаждения, и перед его внутренним взором вставала заповедь Моисеева: «Я выведу вас... в землю, где течет молоко и мед» [81]. И однако Робинзон не мог более скрывать от себя, что если в его воображении мед и молоко текли рекой, то Сперанца, напротив, явно оскудевала и та непомерная материнская щедрость, которую он ожидал от нее, быстро шла на убыль. * * * Дневник. Итак, решение принято. Вчера я вновь укрылся в своей нише. Но это будет в последний раз: я уже признал свою ошибку. Нынче ночью мне, погруженному в полузабытье, не удалось сдержать семяизвержение; я едва успел защитить ладонью узкую, в два пальца шириною, расщелину в глубине ниши — самое потаенное, самое интимное из всех отверстий Сперанцы. Слово евангелиста о детях опять пришло мне на ум, но на сей раз оно прозвучало угрожающе: «...ибо таковых есть Царство Небесное». Какое ослепление побудило меня кичиться младенческой невинностью?! Я — взрослый мужчина в полном расцвете сил и должен по-мужски принимать свою судьбу... Мощь, которую я черпал в недрах Сперанцы, была опасной платою за отступление к собственным моим истокам. Конечно, я обрел здесь покой и радость, но ведь я раздавливал своей тяжестью эту землю-кормилицу. И Сперанца, беременная мною, не смогла больше производить что бы то ни было: так прекращаются менструации у будущей матери. Но, что еще хуже, я осквернил ее своим семенем, этими дрожжами жизни. Страшно подумать, какое чудовищное тесто может взойти на них в огромной печи острова — пещере! Я воочию вижу, как Сперанца, словно гигантский пирог, разбухает, вздымается, расползается по поверхности моря и наконец испускает дух, сперва извергнув из себя некоего монстра — плод кровосмесительной связи. Я проник в святая святых матери-земли с опасностью для души, для жизни, для целостности Сперанцы. Наверное, много позже, когда старость иссушит мое тело и лишит его мужской силы, я вновь спущусь в эту нишу. Но спущусь для того, чтобы никогда уже больше не подняться наверх. Там обрету я для своего праха самую нежную, самую материнскую из гробниц. * * * Клепсидра заговорила прежним мерным языком капель, и самозабвенный труд Робинзона вновь заполонил небо и землю Сперанцы. У него созрел грандиозный замысел, который он до сего дня откладывал: превратить восточные болота острова в рисовые поля. Он так и не осмелился почать мешок риса, найденный на «Виргинии». Употребить этот рис в пищу, тем самым лишив себя надежды на приумножение его количества, расточить ради минутного удовольствия сокровище, в котором дремали, быть может, вековые урожаи, являлось, по мнению Робинзона, преступлением, непростительным злодеянием, которое он не мог совершить, которое физически неспособен был довести до конца, ибо возмущенный желудок отверг бы первую же ложку невинно убиенного зерна. Но культура болотного риса требует сложной ирригационной системы, позволяющей по мере надобности затоплять или осушать поля, и Робинзону предстояло соорудить множество водяных коллекторов, плотин, запруд и шлюзов. То был титанический, непосильный труд для одного человека, обремененного, кроме всего прочего, официальными обязанностями, другими посадками, уходом за стадами. В течение многих месяцев клепсидра действовала без единой остановки, зато регулярно ведущийся дневник свидетельствовал о все более глубоких размышлениях по поводу жизни, смерти и вопросов пола; мысли эти лишь частично отражали духовное преображение его существа. * * * Дневник. Теперь я знаю, что окружение людей, при том, что оно есть основное условие существования человеческой личности, вовсе не жизненно важно. Да, оно необходимо, но не обязательно, как смиренно говорят о себе самих Друзья Джорджа Фокса, ибо другие люди могут быть заменены тем одним, кому обстоятельства отказывают в общении с окружающими. Заменить данное на созданное есть всеобщая, чисто человеческая задача; верно ведь говорится: главное отличие человека от животного состоит в том, что он лишь от трудов рук своих может ожидать всего, чем природа одаривает зверя, — покрова от холода, орудия защиты и нападения, пищи. Оторванный от общества, я мог либо опуститься на этом острове до животного состояния, ничего не строя и не создавая (с чего я, собственно, и начал свою жизнь здесь), либо, напротив, сделаться эдаким сверхчеловеком, строя и создавая, — тем более что общество этого для меня не делало. Итак, я строил и буду строить, но, по правде говоря, созидание мое идет в двух различных планах и даже в противоположных направлениях. Ибо если на поверхности острова я продолжаю свой труд по созданию всех сторон цивилизации — земледелия, скотоводства, возведения зданий, управления, законотворчества и так далее, — скопированных с жизнедеятельности человеческого общества и тем самым как бы ретроспективных, — то душа моя претерпевает метаморфозу куда более решительную, рождающую на месте разрушений, причиненных одиночеством, новые, непривычные решения, еще непрочные, еще несмелые, но все менее подходящие под обычные человеческие мерки, послужившие им отправной точкой. Чтобы покончить с противоречием этих двух планов, скажу, что мне кажется невозможным бесконечное его углубление. Неизбежно наступит такое время, когда Робинзон, все более и более дегуманизируясь, утратит право быть губернатором и архитектором все более и более гуманизирующегося острова. Уже сейчас я ловлю себя на некоторых внутренних несообразностях во время моей внешней деятельности. Мне случается работать, совершенно не веря в то, что я делаю, хотя это даже не отражается на качестве и количестве моего труда. Напротив, некоторые усилия приятны именно в силу опьянения бессмысленной монотонностью: ему, этому дурману, нетрудно завоевать поле битвы, покинутое разумом, — поле работы ради работы, без всякого представления о конечном результате. А ведь опасно опустошать здание изнутри до бесконечности: когда-нибудь оно да рухнет. Вполне возможно, что в один прекрасный день этот управляемый, возделанный и застроенный остров совершенно перестанет меня интересовать. И тогда он лишится последнего своего обитателя... Но в таком случае зачем ждать? Почему бы сейчас же не решить, что момент этот настал? Почему? А потому, что при нынешнем моем душевном состоянии это означало бы безвозвратно сгинуть в болоте. Во мне зарождается, зреет новый космос. Но зарождающийся космос зовется хаосом. И этот остров, мною управляемый, и управляемый все более умело, ибо в деле администрирования можно преуспеть лишь при условии активности, есть мое единственное прибежище, последний оплот спасения от хаоса. Остров стал моим избавителем. Он и сейчас каждодневно защищает меня от грозящей беды. Однако космос не сдается. Та или иная часть хаоса одерживает во мне временную победу. Например, я вообразил, будто нашел в своей нише верную формулу жизни. То была ошибка, но сам по себе опыт оказался полезным. За ним последуют и другие. Не знаю, куда заведет меня это постоянное созидание собственной личности. И узнаю тогда лишь, когда оно будет завершено, выполнено, необратимо. То же происходит и с желанием. Желание — бурный поток, который природа и общество заточили в тесные берега, в желоб, ведущий к вечной мельнице, к неоста-новимой машине, дабы подчинить вожделение цели, от которой ему, в силу собственных свойств, нет исцеления, — а именно к продолжению рода. Я лишен своего желоба, своей мельницы, своей машины. За те годы, что рушились во мне все социальные устои, исчезали и те мифы и убеждения, которые позволяют желанию обрести плоть в двойном смысле этого слова, то есть и самому принять определенную форму, и излиться на женскую плоть. Так вот: мало сказать, что желание мое больше не направлено на продолжение рода. Оно даже не знает на кого ему обратиться! Довольно долго память моя еще питалась воспоминаниями, позволяющими тешить воображение призраками сколь желанными, столь же и бесплотными. Нынче с этим покончено. Память моя иссякла, высохла, как пустой стручок. Я произношу: женщина, груди, ноги, ляжки, распахнутые навстречу моему желанию. И — ничего. Магия этих слов умерла для меня. Это просто звуки, flatus vocis [82]. Но означает ли сей факт, что желание мое также умерло, не найдя себе объекта? Да нет, никоим образом! Я постоянно ощущаю этот бьющий внутри меня фонтан жизни, только вот он пропадает втуне. Вместо того, чтобы послушно направить свою энергию в постель, заранее приготовленную обществом, он брызжет во все стороны, он взмывает к звездам, словно ощупью отыскивая тот единственно верный путь, на котором он сконцентрируется и устремит свою силу к избранному объекту. * * * Вот почему Робинзон со страстным интересом наблюдал брачные нравы окружающих его животных. От коз и стервятников — да и от прочих млекопитающих и птиц — его с самого начала отвращало зрелище их любовных слияний, являвших, как он считал, мерзкую карикатуру на человеческие отношения. Но зато как интересно было наблюдать за насекомыми! Он знал, что некоторые из них, привлеченные сладким запахом цветочного нектара, забираются в мужские цветы и невольно переносят на своем теле их пыльцу на пестики женских, тем самым оплодотворяя их. Совершенство этого способа оплодотворения, за которым Робинзон следил, разглядывая в лупу Aristoloche syphon [83], преисполнило его истинным восторгом. Едва лишь насекомое углубляется в этот прелестный сердцевидный цветок, как венчик, словно по сигналу, смыкается над ним, и вот оно на мгновение оказывается пленником самой пьянящей, самой женственной из темниц. Крошечное мохнатое существо яростно рвется наружу и, ворочаясь в цветке, все облепляется пыльцой. Тут же, по новой неслышной команде, лепестки раздвигаются и выпускают его на свободу; припудренный шмель взмывает в воздух, чтобы спустя миг угодить в другой, столь же ароматный плен, бессознательно и прилежно верша свою службу цветочных любовей. Это осеменение на расстоянии — уловка двух растений-супругов, безжалостно разлученных природою, — выглядело, по мнению Робинзона, весьма волнующим и утонченным; временами ему грезилась какая-нибудь фантастическая птица, что, приняв семя Губернатора Сперанцы, долетела бы до Йорка и там оплодотворила его сирую жену. Но, поразмыслив, он пришел к выводу, что эта последняя, столь давно не получая от него никаких известий, наверняка уже сочла себя вдовой, а может быть, даже устала горевать и вторично вышла замуж. И грезы его приняли иное направление. Он заинтересовался маневрами шмеля-наездника, который упорно кружил над определенным видом орхидеи — Ophrys bombyliflora, не проявляя при том ни малейшего намерения проникнуть в нее, чтобы собрать нектар. Робинзон провел над орхидеей долгие часы с лупой в руке, пытаясь разгадать секрет поведения насекомого. Для начала он обнаружил, что цветок своим строением удивительно напоминал брюшко самки шмеля, а сердцевина в точности воспроизводила форму ее полового отверстия и вдобавок источала специфический дразнящий запах — он-то, вероятно, и притягивал влюбленного, который не совращал, но обольщал цветок и лишь потом вершил любовное действо, привычное для его собственного вида. Шмель приступался к орхидее в такой позиции, чтобы пыльца из двух семенных коробочек прилипла к его надглазью, снабженному также двумя клейкими бугорками, после чего, вполне ублаготворенный любовью и увенчанный парой пыльцевых рожков, продолжал сновать от мужского цветка к женскому, обеспечивая их будущее и при том воображая, будто трудится на благо собственного потомства. Подобный шедевр хитроумия и находчивости заставлял сильно усомниться в серьезности намерений Создателя. И в самом деле: кто же задумал природу именно такою — бесконечно мудрый и величественный Создатель или причудливо-капризный Демиург, которого Лукавый подзуживал к самым безумным комбинациям? Окончательно позабыв о благопристойности, Робинзон вообразил, будто и некоторые деревья на острове смогут использовать его — как орхидеи используют шмеля — для переноса своей пыльцы. И тотчас же его воображение заработало вовсю: ветви деревьев приняли женские формы, их сладострастно изогнутые тела, казалось, готовы были принять человека в свои объятия... Тщательно обследовав остров, он и в самом деле нашел панамское дерево, чей ствол, повергнутый наземь молнией или ветром, раздваивался, слегка приподнимая кверху пару мощных ветвей. Кора дерева, гладкая и теплая, была совсем нежной в развилке с углублением, поросшим кудрявым шелковистым мхом. Несколько дней Робинзон мучился сомнениями, не решаясь встать на путь, который позже назовет растительным. Он то и дело подходил к обнаруженному среди трав дереву, кружил около него, искоса поглядывая на ствол и всякий раз обнаруживая нечто двусмысленное в раздвоении черных ветвей, напоминающих две огромные раздвинутые ляжки. Наконец он разделся догола и лег на поверженное дерево: руки его обвили гладкий ствол, а детородный орган углубился в поросшую мхом впадинку на стыке двух ветвей. Блаженное забытье целиком поглотило его. Сквозь полусомкнутые веки он смутно видел пестрое море цветов с пышными венчиками, которые, склонясь над ним, изливали густые дурманящие ароматы. Раздвинув влажные мясистые лепестки, цветы, казалось, нетерпеливо ожидали каких-то новых даров с неба, прочерченного ленивыми полетами насекомых. Не стал ли Робинзон последним в роде человеческом, кого природа вздумала вернуть к растительным истокам жизни? Цветок — это половой орган растения. И растение наивно предлагает его первому встречному как самое свое прекрасное, самое благоуханное украшение. Робинзон грезил о новом человечестве, где каждый будет гордо носить на голове атрибуты своего женского или мужского естества — огромные, яркие, ароматные... Он познал долгие месяцы счастливой «панамской» идиллии. Потом начался сезон дождей. Внешне как будто ничего не изменилось. Но в один из дней, когда он лежал распятый на своем странном кресте любви, жгучая боль внезапно пронзила ему пах и заставила с криком вскочить на ноги. Огромный паук с красными крапинами на черной спине пробежал по древесному стволу и скрылся в траве. Боль унялась лишь много часов спустя, а укушенный член вспух и принял форму мандарина. Конечно, Робинзон претерпел множество других злоключений за годы одинокой жизни среди флоры и фауны острова — буйных порождений тропического климата. Но этот случай таил в себе недвусмысленное предупреждение. Не символизировал ли укус паука что-то вроде венерической болезни, поразившей его в наказание за разврат? Не походило ли это на знаменитую «французскую хворь», коей наставники университета неустанно пугали его в бытность студентом? И Робинзон счел это происшествие знаком того, что растительный путь, скорее всего, являл собою опасный тупик. ГЛАВА ШЕСТАЯ Робинзон поднял затвор шлюза на три отверстия и, просунув задвижку в четвертое, закрепил его в таком положении. По свинцовому зеркалу водосборника пробежала дрожь. Потом вода закрутилась, образовав воронку с бурлящими синевато-зелеными стенками; фантастический водяной цветок все стремительнее вращался вокруг невидимого стебля. Сухой лист нехотя спланировал на край воронки, чуть помедлил, словно колеблясь, вздрогнул и канул вглубь, жадно проглоченный водой. Робинзон прислонился спиной к стойке шлюза. По другую сторону плотины поток грязной воды изливался на влажную землю, неся с собою засохшую траву, щепки и плевки серой пены. Через полторы сотни шагов вода достигла порога сливного шлюза и устремилась вниз; здесь же, у ног Робинзона, она уже иссякла и потеряла напор. Воздух был насыщен запахами тления и перегноя. Эту наносную землю с плодородным суглинком Робинзон щедро засеял половиной риса из тех десяти галлонов, которые он так долго хранил про запас. Вода, покрывающая ростки, будет поддерживаться на нужном уровне до того момента, когда злаки зацветут, а потом Робинзон начнет постепенно сливать ее и полностью спустит во время созревания колосков. Чавкающие всхлипы воды, зловонные испарения водоворотов, вся эта болотная атмосфера назойливо возрождала в памяти Робинзона кабанью лежку, и радость моральной победы смешивалась у него с тошнотворной слабостью. Но разве это рисовое поле не означало окончательное поражение болота, последнее, неоспоримое торжество над самым диким, самым опасным, что таила в себе Сперанца? Да, он одержал верх, но триумф этот обошелся слишком дорого, и Робинзону долго еще предстояло с горечью вспоминать титанические усилия, которых потребовали от него отвод ручья, питающего водосборник, сооружение плотины вокруг обширного рисового поля, строительство двух шлюзов на фундаменте из сырцовых кирпичей, с тяжелыми, плотно сбитыми деревянными створками и каменными флютбетами [84], предохраняющими дно от размывания. И все это для того, чтобы через десять месяцев присоединить мешки с рисом — обдирка которого также потребует долгих месяцев упорного труда — к запасам пшеницы и ячменя, уже не вмещавшимся в пещеру. Не впервые одиночество заранее лишало его работу смысла. Робинзону разом представилась вся тщета его усилий, вся изнуряющая и очевидная бесцельность его созидания. Не нужны эти посадки, нелепы эти стада животных, излишни эти запасы продовольствия, бессмысленны эти склады зерна... а тут еще крепость, Хартия, Уголовный кодекс... К чему это? Кого он собирается кормить? Кого защищать? Каждое его движение, каждое занятие было призывом, обращенным неизвестно к кому, призывом, на который он не получал ответа. В отчаянии Робинзон вскочил на плотину, одним прыжком перемахнул через сливной желоб и бросился бежать, ничего не видя перед собой. Разрушить все до основания! Спалить дотла весь этот урожай! Взорвать сооруженные здания! Открыть загоны и в кровь исхлестать козлов и коз, чтобы они со страху бросились врассыпную! Господи, хоть бы какой-нибудь катаклизм обратил в прах Сперанцу, хоть бы море сжалилось и поглотило этот гнойный нарыв, чьей больной совестью ему так долго пришлось быть! Рыдания душили его. Миновав рощу камедных и сандаловых деревьев, он выбежал на песчаное плато. Тут он рухнул наземь и бесконечно долго пролежал, не видя ничего, кроме черных сполохов в багровой тьме под сомкнутыми веками, не ощущая ничего, кроме бушующей в нем жгучей скорби. Уже не впервые завершение очередного трудного и длительного дела приводило Робинзона к полной опустошенности и изнеможению, отдавая во власть сомнениям и отчаянию. Но одно было неоспоримо: управление островом все чаще представлялось ему безумной и бесполезной затеей. В такие минуты в нем зарождался новый человек, ничего общего не имеющий с суровым администратором. Эти две ипостаси пока еще не сосуществовали в его душе, а подменяли, исключали одна другую, и наибольшая опасность заключалась в том, что первый — губернатор острова — мог исчезнуть задолго до того, как новый человек встанет на ноги и окрепнет. Нет, катаклизма не произошло, но зато у Робинзона полились слезы, и их жгучая соль быстро разъедала душивший его комок горечи и гнева. Свет мудрости вновь осенил несчастного. Он понял, что управляемый остров был и будет единственным якорем спасения до той поры, пока другая форма существования — еще незнаемая, но уже смутно зарождавшаяся в нем — не сможет подменить собою прежнюю, человеческую, которой он был неизменно привержен с самого момента кораблекрушения. А пока нужно терпеливо трудиться, внимательно следя за ростками той метаморфозы, что зрела в его душе. Робинзон уснул. Когда он вновь открыл глаза и перевернулся на спину, солнце уже садилось. Ветерок пронесся над травами, шепнув им что-то утешительное. Три сосны, ласково склоняясь друг к дружке, сплетали и расплетали свои ветви. Робинзон почувствовал, как его облегченная душа взмыла вверх, к тяжелой армаде облаков, с величественной неспешностью проплывавших по небосклону. Необъятный покой снизошел на него. И в этот миг его вдруг коснулось предвестие грядущей перемены: нечто новое — в атмосфере ли, в дыхании ли растений и скал — говорило о ней. Робинзон очутился на другом острове, на том, что лишь однажды промелькнул перед его взором и с тех пор таился неведомо где. Он как никогда ясно ощутил, что лежит не на острове, а на теле кого-то, имеющего форму острова. Ни разу еще он так живо не чувствовал этого — даже когда бродил босиком по прибрежному песку, такому теплому и мягкому. Почти осязаемая плотская близость острова согревала, волновала его. Эта земля, принявшая человека в свои объятия, была нагой. И тогда Робинзон тоже обнажился. Раскинув руки, конвульсивно содрогаясь, он страстно обнимал это огромное каменное тело, обожженное жарким солнцем, источающее пряный аромат в посвежевшем вечернем воздухе. Зарывшись лицом в траву до самых корней, он вбирал жадным ртом теплое дыхание перегноя. И земля откликнулась на зов человека, она дохнула ему в лицо острыми запахами прелых трав и нарождающихся ростков. О, как тесно и как мудро сплелись на этой примитивной стадии жизнь и смерть! Детородный орган взрыл почву, как лемех, и, движимый пронзительной жалостью ко всему живому, излил в нее семя. Странный посев, посев по образу и подобию великого отшельника Тихого океана! Ныне покоится здесь, в ничтожестве, тот, кто познал землю, и чудится ему, жалкому лягушонку, боязливо прильнувшему к оболочке земного шара, будто он вращается вместе с ним в головокружительных безднах космоса... Наконец Робинзон, слегка оглушенный, поднялся на ноги, и ветер овеял его, а три сосны дружно и приветливо залепетали слова утешения, к которым присоединился отдаленный веселый ропот тропического леса, буйной зеленой стеной окаймлявшего горизонт. Робинзон стоял в мягкой впадине луга, изрезанного мелкими овражками; и пригорки, и рытвины поросли травой розоватого цвета и цилиндрического — точно у волос — сечения. «Ложбинка, — прошептал он, — розовая ложбинка...» Это слово — ложбинка — вызывало в его памяти другое, близкое по звучанию; оно обогащало то, первое, целым сонмом новых значений, только вот он никак не мог вспомнить его. Тщетны были попытки вырвать это слово из забытья, которое упорно не отпускало его. Ложбинка... ложбинка... И вдруг он увидел женскую спину, чуть пухловатую, но с величественной осанкой. Выступы лопаток мягко вздымали гладкую кожу. Ниже этих красивых выпуклостей тело сужалось, переходя в тонкую, изящную, четко очерченную талию с продольной ложбинкой, покрытой светлым пушком, расходящимся по линиям мускулов. БЛОНДИНКА! Это звонкое слово внезапным колокольным гулом отдалось у Робинзона в голове, и он вспомнил, явственно вспомнил, как его пальцы некогда и впрямь поглаживали бледные волоски, расслабившись в этой узкой мягкой впадинке, где таится до поры энергия любовного спазма и источник отдохновения, где находится точка приятных ощущений у зверей и центр тяжести у человеческого существа. Блондинка... Робинзон возвращался к себе в Резиденцию, и в ушах его набатным звоном гудело это давно забытое слово. * * * Дневник. Странная оторопь сопровождает наше каждодневное пробуждение. Она вернее всего прочего подтверждает, что сон есть подлинный опыт жизни и как бы генеральная репетиция смерти. Из всего, что может приключиться со спящим, пробуждение — наверняка самое для него нежелательное и неожиданное. Ни один кошмар не способен потрясти так сильно, как этот внезапный скачок к свету, к другому свету. Неоспоримо, что для всякого спящего его сон — состояние окончательное и бесповоротное. Душа, вспорхнув, покидает тело, не горюя о нем, не заботясь о возвращении. Она уже все позабыла, все отринула, все отдала небытию, как вдруг грубая сила тащит ее назад, понуждая снова втиснуться в постылую телесную оболочку, вернуться к докучному земному существованию. Итак, сейчас я лягу в постель и позволю сну навсегда увлечь меня в его сумеречное царство. Странное помешательство! Но спящий — это и есть помешанный, который считает себя мертвецом. * * * Дневник. Мне не дает покоя проблема существования. Если бы несколько лет назад мне сказали, что отсутствие других людей однажды заставит меня усомниться в Существовании, я бы лишь усмехнулся. Вот так же усмехнулся я, когда среди цитат, доказывающих существование Бога, находил постулат о всеобщем согласии. «Большинство людей, во все времена и во всех странах, верит или верило в существование Бога. Стало быть. Бог существует». Вот ведь глупость! — думал я. Глупее доказательства не придумаешь. Какое убожество в сравнении с чудесным по силе убеждения аргументом онтологии! [85]. Доказательство Существования с помощью тезиса о всеобщем согласии... Теперь-то я знаю, что другого нет и быть не может. И оно доказывает не одно только существование Бога. Существовать — что это означает? Это означает быть вне, sistere ex [86]. Все, что находится вовне, существует. Все, что находится внутри, не существует. Мои мысли, мои образы, мои сны — не существуют. Если Сперанца — только ощущение или совокупность ощущений, она не существует. И сам я существую лишь тогда, когда убегаю от себя к другим. Но тут возникает одно затруднение: то, что не существует, упорно старается доказать обратное. Все несуществующее отличается мощным и дружным стремлением к существованию. Какая-то центробежная сила выталкивает наружу живущие во мне мечты, видения, планы, фантазии, желания, навязчивые идеи. Ибо то, что не существует, — претендует. Претендует на существование. Этот ничтожный призрачный мирок ломится в двери большого реального мира. Но ключ от дверей в руках у других. Дома, когда я во сне мучился кошмарами, жена трясла меня за плечо, чтобы разбудить и отогнать страшный сон, претендующий на существование. Тогда как нынче... Но к чему непрестанно возвращаться к этой теме? * * * Дневник. Все, кого я знал, давно считают меня погибшим. Моя убежденность в том, что я существую, наталкивается на их единодушное отрицание. И что бы я ни делал, во всеобщем представлении упрочился образ мертвого Робинзона. Одного этого уже достаточно, чтобы — не убить меня, конечно, но оттолкнуть, изгнать за пределы жизни, туда, где ад смыкается с небом, — короче сказать, в лимб. Сперанца — вот он, этот Тихоокеанский лимб... Эта псевдосмерть помогает мне, по крайней мере, осмыслить глубокое, существенное и некоторым образом фатальное соотношение между сексуальностью и смертью. Находясь ближе к смерти, чем кто бы то ни было, я одновременно вплотную подошел к источникам сексуальности. Половые отношения и смерть. Их тесная связь впервые стала понятна мне из бесед с Сэмюэлем Глоумингом, жителем Йорка, старым ботаником и большим оригиналом, — я любил болтать с ним вечерами в его лавке, забитой чучелами зверей, увешанной пучками сухих трав. Весь свой век он размышлял над тайнами мироздания. И объяснял мне, что бесконечному множеству индивидуумов, так или иначе отличающихся друг от друга, дарована жизнь, чтобы предоставить им некое, также бесконечное число шансов на выживание в природных катаклизмах. Предположим, земля остынет, превратившись в кусок льда, или же, напротив, солнце раскалит ее до состояния каменной пустыни: большинство людей погибнет, но благодаря разнообразию человеческого вида некоторое их количество все-таки выживет; особые свойства организма позволят оставшимся приспособиться к новым условиям существования. Из этого человеческого многообразия и проистекала, по словам старого ботаника, неизбежность воспроизведения или, иначе говоря, превращения одного индивида в другого, более молодого; он настаивал на том, что человеку приходится жертвовать собой ради сохранения вида, поскольку природа тайно предназначила его именно для этой цели — акта воспроизведения потомства. А отсюда следует, говорил он, что сексуальное влечение есть живое, угрожающее, смертоносное свойство всего человеческого вида, заложенное в каждом отдельном человеке. Воспроизвести означает породить следующее поколение себе подобных, которое неумышленно, но неумолимо столкнет своих предшественников в небытие. Едва только родители перестают быть необходимыми, как они становятся лишними. Ребенок вышвыривает тех, кто дал ему жизнь, на свалку так же естественно, как он доселе принимал от них все нужное для своего развития. Напрашивается неоспоримый вывод: инстинкт, сближающий особей разного пола, есть инстинкт смерти. Таким способом природа решила скрыть свою игру, разгадываемую, впрочем, очень легко. Любовники, воображающие, что преследуют цель эгоистического наслаждения, в действительности безрассудно встают на путь ужаснейшего из самоотречений. Таков был итог моих размышлений, когда мне представился случай проехать по Северной Ирландии, незадолго до того пораженной ужасным голодом. Выжившие, худые как скелеты, люди призраками бродили по улицам деревень; мертвых сжигали на кострах, чтобы избежать эпидемии, еще более страшной, чем голод. Большинство умерших составляли мужчины — верно говорят, что женщины легче переносят лишения, — и все эти трупы отличались одной странностью: тела, истощенные голодом, лишенные плоти, похожие на жутких выпотрошенных кукол с пергаментной кожей и обвисшими сухожилиями, являли здоровые, крепкие половые органы, которые, в отличие от других членов, вздымались так торжествующе-бесстыдно, с такой чудовищной мощью, как, вероятно, никогда не бывало при жизни их несчастных обладателей. Этот мрачный апофеоз органов родопродолжения проливал странный свет на речи Глоуминга. Я тотчас представил себе драматический поединок между силой жизни — самим человеком — и силой смерти — его половым органом. Днем человек — бодрый, напряженный, бдительный — прячет, притесняет, унижает нежеланного гостя. Но под покровом ночи, истомы, тепла, забытья — того забытья, что принимает форму острого желания, — изгнанный было враг встает, воздымает свой меч и низводит человека до животного, до любовника, погружая его в преходящую агонию, а после смежая ему веки; и любовник отдается этой малой смерти — сну, лежа на земле, утопая в беспамятном блаженстве отказа от самого себя, полного самоотречения. Лежа на земле... Эти три слова, столь естественно вышедшие из-под моего пера, быть может, и есть ключ к загадке. Земля неодолимо притягивает сплетенные тела любовников, чьи губы слились в поцелуе. Она убаюкивает их после страстных объятий, даруя счастливый сон, сменяющий любострастие. Но она же поглощает и мертвых, пьет их кровь, съедает их плоть, чтобы возвратить их душу космосу, который они покинули на краткое мгновение жизни. Любовь и смерть — эти две ипостаси поражения человека — в едином порыве устремляются к одной и той же стихии, к земле. Ибо и та и другая — земного происхождения. Самые прозорливые из людей сразу угадывают — если не видят абсолютно ясно — эту связь. Беспримерная ситуация, в которой я очутился, являет мне ее неопровержимо, да что там говорить! — заставляет меня проникнуться ею до мозга костей. Я лишен женщины и потому вынужден обратиться к ближайшим объектам любви. Обделенный теми богатыми возможностями, какие предоставляет сношение с женщиной, я без колебаний внедряюсь в эту землю; она же станет и последним моим приютом. Что я сотворил там, в розовой ложбинке? — вырыл своим членом свою же могилу и умер той преходящей смертью, имя которой — сладострастие. Следует также отметить, что я преодолел новый этап в творящейся со мной метаморфозе. Ибо понадобились годы, чтобы прийти к этому рубежу. Когда волны выбросили меня на здешние берега, я еще строго придерживался всех канонов человеческого общества. Механизм, препятствовавший естественному половому влечению к земле и направлявший меня к женскому лону, действовал вполне исправно. Мне нужна была женщина — или ничто. Но мало-помалу одиночество вернуло меня к первозданной простоте. Влечение лишилось своего объекта — и механизм дал сбой. В той розовой ложбине желание мое впервые обратилось к своей естественной стихии — земле. И в то время, как я делал этот новый шаг в своем расчеловечивании, мое alter ego [87], создающее рисовое поле, творило одно из вполне человеческих дел — пожалуй, самое дерзкое за все время владычества над Сперанцей. История эта могла бы стать поистине захватывающей, не будь я ее единственным участником и не пиши я ее своею кровью и своими слезами. * * * «И будешь венцом славы в руке Господа и царскою диадемою на длани Бога твоего. Не будут уже называть тебя „оставленным“, и землю твою не будут более называть „пустынею“, но будут называть тебя: „Мое благоволение к нему“, а землю твою — „замужнею“, ибо Господь благоволит к тебе, и земля твоя сочетается» [88]. Стоя на пороге Резиденции перед пюпитром, на котором лежала открытая Библия, Робинзон вспомнил, что некогда окрестил эту землю «островом Скорби». Но нынешнее утро сияло, точно свадебное, и Сперанца покорно простиралась у его ног в первых нежных лучах восходящего солнца. С холма спускалось стадо коз; резвые козлята, кувыркаясь, словно горох сыпались с крутого склона. На западе теплый ветерок теребил и расчесывал золотистое руно спелой пшеницы. За пальмовой рощей серебрилось молодыми жесткими колосками рисовое поле. Гигантский кедр у входа в пещеру гудел, как мощный орг?н. Робинзон перевернул несколько страниц Библии и открыл не что иное, как Песнь песней — любовный гимн Сперанцы и ее супруга. Вот что говорил ей супруг: «Прекрасна ты, возлюбленная моя, как Фирца, любезна, как Иерусалим... Волосы твои — как стадо коз, сходящих с Галаада; зубы твои — как стадо овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними; Как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими... Округление бедр твоих, как ожерелье, дело рук искусного художника; Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями; Два сосца твои — как два козленка, двойни серны... Этот стан твой похож на пальму, и груди твои на виноградные кисти. Подумал я: влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее; и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблоков...» [89]. А Сперанца отвечала ему: «Мой возлюбленный пошел в сад свой, в цветники ароматные, чтобы пасти в садах и собирать лилии. Я принадлежу возлюбленному моему, а возлюбленный мой — мне; он пасет между лилиями... Приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах; Поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли почки, расцвели ли гранатовые яблоки; там я окажу ласки мои тебе. Мандрагоры уже пустили благовоние...» [90]. А потом Сперанца сказала Робинзону — словно прочла в его душе мысли о любви и смерти: «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь...» [91]. Итак, отныне Сперанца обрела дар речи. Теперь ее языком были не перешептывания ветра с ветвями деревьев, не монотонная песня волн, не мирное потрескивание огня в очаге, отраженного в глазах Тэна. Библия, изобилующая образами, которые уподобляли землю женщине, а жену — саду, украсила его любовь благороднейшей из эпиталам [92]. Вскоре Робинзон выучил наизусть эти священные пламенные тексты и, держа путь через рощу камедных и сандаловых деревьев к своей розовой ложбине, громко декламировал песни влюбленного, временами замолкая, чтобы услышать звучащий в его душе ответ любимой. А услышав, готов был тут же броситься на песчаное ложе, прижаться к груди Сперанцы («...как печать, на сердце твое...») и утолить в ее объятиях свою тоску и свое желание. * * * Прошло около года, прежде чем Робинзон заметил перемены в растительности розовой ложбины, привнесенные его любовью к ней. Сперва он даже не обратил внимания на исчезновение трав и злаков в тех местах, куда он изливал семя. Но потом его интерес привлекло новое растение — такого он ранее не видел нигде на острове. Широкие зубчатые листья располагались плотным пучком на очень коротком стебле почти у самой земли; меж ними распускались красивые белые цветы с копьевидными лепестками и пряным ароматом, они давали огромные коричневые ягоды, почти целиком выступавшие из своих чашечек. Робинзон с любопытством осмотрел эти растения и занялся другими делами, но однажды ему пришло на ум, что они регулярно появляются именно в тех местах, куда попадает его семя, и прорастают через несколько недель. С той поры мысли его постоянно обращались к этой загадке. Он оросил семенем землю возле пещеры. Тщетно. По всей видимости, только розовая ложбина способствовала появлению невиданных растений. Их необычность мешала Робинзону сорвать хоть один лист, рассечь стебель или попробовать ягоду, как он, несомненно, поступил бы при иных обстоятельствах. Он уже совсем было решился оставить бесплодные раздумья, как вдруг один стих из Песни песней, читанный им прежде тысячу раз, принес ему разгадку тайны. «Мандрагоры уже пустили благовоние», — пела юная возлюбленная. Возможно ли?! Неужто Сперанца исполнила библейское предсказание?! Робинзону приходилось слышать рассказы о чудесных свойствах этого растения семейства пасленовых, появляющегося у подножия виселиц — там, где казненные изливали последние капли своего семени, — и, следовательно, рождающегося от союза человека и земли. Он тотчас же ринулся в розовую ложбину, опустился на колени перед одним из кустиков и, разрыхлив руками землю, бережно обнажил корешок. Да, истинно так: его любовное слияние со Сперанцею не осталось бесплодным — белый, мясистый, причудливо изогнутый корешок поразительно напоминал по форме тельце маленькой девочки. Робинзон трепетал от умиленного волнения, вновь прикрывая корешок землей и сгребая песок вокруг стебля, как кутают одеяльцем ребенка в колыбели. Закончив, он удалился на цыпочках, стараясь не раздавить соседние мандрагоры. Отныне, с благословения Библии, Робинзон сочетался со Сперанцею еще более глубокой и крепкой связью. Сперанца обрела для него человеческий облик, и теперь он мог называть ее своею супругой с еще более полным правом, нежели права Губернатора и властелина острова. Он, конечно, понимал, что этот тесный союз означает для него следующий шаг к забвению собственной человеческой сути, но во всей полноте уразумел это лишь в то утро, когда, проснувшись, обнаружил удивительное явление: его борода, отросшая за ночь, пустила корни в земле. ГЛАВА СЕДЬМАЯ «Не растрачивай попусту время — это материя, из коей состоит жизнь». Сидя в подобии беседки, сплетенной из лиан и висящей в пустоте, Робинзон обеими ногами оттолкнулся от крутого каменного склона, на котором только что вывел свой девиз. Огромные белые буквы четко выделялись на темном граните. Место для надписи выбрано было превосходно. Каждое слово немым, но мощным призывом обращалось с черной стены к туманному горизонту, обрамлявшему необъятный серебристый морской простор. Вот уже несколько месяцев сбивчивый механизм памяти странным образом воскрешал для Робинзона «Альманахи» Бенджамина Франклина [93], которые его отец, считавший их квинтэссенцией морали, заставил сына вытвердить назубок. И вот уже кругляки, расставленные на песке дюн, образовали надпись, гласившую: «Бедность лишает человека всяческих добродетелей: пустой мешок стоять не может». Каменная мозаика на стене пещеры сообщала, что «лживость есть второй человеческий порок, первый же — склонность делать долги, ибо ложь садится в седло, опираясь на стремя долгов». Но главному шедевру этого «требника» предстояло вспыхнуть огненными буквами на морском берегу в ту ночь, когда Робинзон ощутит настоятельную потребность побороть мрак с помощью света истины. Сосновые поленья, обернутые паклей и разложенные в определенном порядке на сухой гальке, были готовы запылать в нужный момент; их вязь возглашала следующее: «Если бы мошенники постигли все преимущества добродетели, они сделались бы добродетельными из мошенничества». Остров был покрыт полями и огородами, рисовые делянки готовились отдать свой первый урожай, расплодившееся стадо коз уже не помещалось в загоне, пещеру доверху забивали припасы, которых хватило бы целой деревне на долгие годы. И однако Робинзон ясно ощущал, что все это созданное им великолепие неумолимо утрачивает смысл. Управляемый остров лишался души, уступал место другому острову, сам же превращался в огромную машину, работавшую вхолостую. И тогда ему пришло в голову, что можно заставить первый, обработанный и столь разумно руководимый остров говорить максимами из кодекса мудрого старика Франклина. Вот почему он решил запечатлеть их на камнях, на земле, на деревьях, короче говоря, на самой плоти Сперанцы, дабы вложить в ее огромное тело великий и благородный дух. Вертя в одной руке кисть из козлиного волоса, а в другой сжимая горшок со смесью толченого мела и сока остролиста, Робинзон взглядом отыскивал подходящее место, где можно было бы запечатлеть мысль, по видимости вполне материалистическую, а по сути претендующую на овладение временем: «Тот, кто убьет свинью, уничтожит ее потомство до тысячного колена. Тот, кто растратит пять шиллингов, уничтожит многие тысячи фунтов стерлингов». Мимо него, толкаясь и подпрыгивая, пробежало несколько козлят. А что, если выстричь на боку у каждого из них одну из 119 букв этого изречения, и пусть по прихоти Провидения из этой беспорядочно мечущейся головоломки вдруг воссияет истина. Робинзон всесторонне обдумывал свою идею, пытаясь определить, много ли у него шансов оказаться свидетелем сего события, как вдруг леденящий страх заставил его выронить горшок и кисть. В чистое небо взмыла тоненькая струйка дыма. Как и в прошлый раз, дым — такой же молочно-белый и густой — поднимался со стороны Бухты Спасения. Но сейчас надписи, белеющие на скалах и сложенные из кругляков на песке, рисковали привлечь внимание незваных гостей и побудить их к поискам обитателя острова. Робинзон кинулся к крепости, моля Бога, чтобы индейцы не поспели туда раньше его; Тэн мчался за ним по пятам. Робинзон летел как на крыльях и второпях не придал значения мелкому инциденту, который лишь позже счел недобрым знаком: один из его прирученных козлов, испуганный этим сумасшедшим бегом, нагнул голову и бросился на человека. Робинзон чудом увернулся от рогов, зато Тэн, не избежавший жестокого удара, с воем покатился в заросли папоротника. Робинзон и предвидеть не мог, что нашествие индейцев, застигшее его в полумиле от дома, станет таким жестоким испытанием для нервов. Вздумай арауканцы захватить крепость, неожиданность нападения, не говоря уж об их численном превосходстве, наверняка привела бы к роковому исходу. Но какая удача для отшельника, если они не обратили внимания на признаки человеческого присутствия и занялись своим мрачным обрядом жертвоприношения! Робинзону необходимо было удостовериться в этом. Он схватил один из мушкетов, сунул за пояс пистолет и, сопровождаемый верным Тэном, который, прихрамывая, тащился за ним, направился к лесу, подступавшему к бухте. Однако ему пришлось вернуться за подзорной трубой: она могла понадобиться. На песке снова, словно брошенные детские игрушки, лежали три пироги с балансирами. На сей раз индейцев, собравшихся вокруг костра, оказалось гораздо больше; рассмотрев их в подзорную трубу, Робинзон убедился, что они принадлежали к другому племени. Ритуальный обряд как будто завершался, если судить по тому, что два воина уже направились к поверженной наземь дрожащей жертве. Но тут непредвиденное происшествие внесло смятение в обычный ход действа. Колдунья, которая, скрючившись, в прострации лежала на песке, вдруг встрепенулась, подскочила к одному из индейцев и угрожающе ткнула в него костлявым пальцем; ее разинутый рот явно изрыгал проклятия, из-за дальности расстояния не долетавшие до Робинзона. Неужто мрачный арауканский церемониал потребовал еще одной жертвы? Смятение поколебало круг индейцев. Наконец один из них, схватив мачете, направился к виновному, которого двое его соплеменников схватили и швырнули на песок. Первый взмах мачете сорвал и подкинул в воздух кожаную набедренную повязку. Лезвие уже готово было вонзиться в обнаженное тело, как вдруг несчастный вскочил на ноги и ринулся к лесу. Робинзону, глядевшему в подзорную трубу, показалось, будто и он, и оба его преследователя бегут на месте. На самом же деле индеец с невиданной быстротой мчался прямо на Робинзона. Он был не выше, но намного стройнее своих собратьев и словно специально сложен для быстрого бега. Более темная кожа и лицо негроидного типа резко отличали его от соплеменников — вероятно, это обстоятельство и сыграло роковую роль при выборе жертвы. Беглец неуклонно приближался к Робинзону; расстояние между ним и обоими преследователями увеличивалось. Не будь Робинзон уверен в надежности своего убежища, он счел бы, что индеец увидал его и ищет у него спасения. Нужно было на что-то решаться. Еще несколько мгновений, и трое бегущих нос к носу столкнутся с ним, а тогда — кто знает? — не объединятся ли они против незнакомца, этой новой нежданной жертвы? В этот миг Тэн, глядя в сторону берега, яростно залаял. Проклятая скотина! Робинзон бросился на пса, сдавил ему шею и зажал пасть левой рукой, одновременно пытаясь правой прицелиться из мушкета в бегущих. Но если он застрелит одного из преследователей, то рискует навлечь на себя гнев всего племени. Прикончив же беглеца, он, напротив, тем самым восстановит порядок ритуальной церемонии; вполне вероятно, что его вмешательство будет расценено дикарями как возмездие невидимого разгневанного божества. Робинзону было безразлично, чью сторону принять — жертвы или ее палачей, однако благоразумие подсказывало, что союзника следует искать среди более сильных. Прицелившись прямо в грудь беглеца, который был уже не далее чем в тридцати шагах, он спустил курок. Но именно в этот момент Тэн вздумал освободиться от жесткой хватки хозяина и внезапно рванулся прочь. Мушкет дрогнул; ближайший из преследователей пошатнулся и рухнул головой в песок, фонтаном взметнувшийся вверх. Индеец, что бежал следом, остановился, склонился над телом своего соплеменника, потом, выпрямившись, обвел взглядом подступавшую к берегу зеленую лесную завесу и наконец со всех ног помчался назад, к оставшимся у костра. А в нескольких шагах от убитого, в гуще древовидных папоротников, обнаженный темнокожий дикарь, вжав лицо в землю и не помня себя от ужаса, шарил рукой по траве, собираясь поставить себе на затылок ногу белого человека, вооруженного до зубов, одетого в козьи шкуры и в меховой колпак, — человека, за спиной которого стояли тысячелетия западной цивилизации. * * * Робинзон и арауканец провели ночь за стенами крепости, чутко прислушиваясь к голосам и вздохам тропического леса, который шумел во тьме так же громко, как днем, хотя и по-иному. Каждые два часа Робинзон высылал Тэна на разведку с наказом залаять, если он обнаружит людей. Но Тэн всякий раз возвращался, так и не подняв тревоги. Арауканец, одетый в старые матросские штаны, которые Робинзон заставил его натянуть — не столько для того, чтобы защитить беглеца от холода, сколько щадя собственную стыдливость, — лежал в углу, совершенно нечувствительный к окружающему, вконец подавленный и ужасным своим злоключением, и сказочным жилищем, куда занесла его судьба. Он даже не притронулся к лепешке, которой Робинзон угостил его, зато без конца жевал какие-то дикие бобы, раздобытые неизвестно где и когда. Незадолго до рассвета он наконец заснул на охапке сухих листьев — как ни странно, в обнимку с Тэном, также задремавшим. Робинзону был знаком обычай некоторых чилийских индейцев использовать домашних животных в качестве одеяла, чтобы согреваться в холодные тропические ночи, однако его удивила покладистость пса: обычно тот довольно злобно относился к чужакам, а нынче охотно улегся рядом с пришлецом. Быть может, индейцы дожидаются утра, чтобы напасть на него? Вооружившись пистолетом, обоими мушкетами и солидным запасом пороха и пуль, Робинзон выбрался за стены крепости и пошел к Бухте Спасения, сделав по пути большой крюк через дюны. Берег был пуст. Все три пироги с их хозяевами бесследно исчезли. Исчез и труп индейца, сраженного им накануне пулей в грудь. На песке остался лишь черный круг от ритуального костра; среди золы едва виднелись обугленные сучья и человеческие кости. Робинзон сбросил наземь все свое снаряжение и облегченно вздохнул, чувствуя, как рассеивается тоскливый страх, терзавший его всю эту бессонную ночь. Внезапно его одолел приступ нервного громового, неудержимого хохота. Когда же он наконец успокоился н смог перевести дух, то с изумлением понял, что смеялся впервые с момента кораблекрушения. Неужто же на него так подействовало присутствие другого человека? Неужто способность смеяться вернулась к нему вместе с появлением какого-никакого, но все-таки общества? Этот вопрос предстояло еще как следует обдумать, а пока что его пронзила куда более важная мысль. «Избавление»! Робинзон ни разу не посетил место горькой своей неудачи, которая обрекла его на долгие годы деградации. А ведь «Избавление» по-прежнему стоит там, носом к морю, терпеливо ожидая, когда чьи-нибудь сильные руки спустят его на воду. Что, если захваченный индеец поможет ему довершить это предприятие, освободив бот из плена песков? Да и его знание архипелага окажет Робинзону неоценимую услугу. Вернувшись к крепости, Робинзон увидел, что арауканец, совершенно голый, играет с Тэном; его рассердило как бесстыдство дикаря, так и дружба, столь быстро возникшая между ним и собакой. Робинзон без особых церемоний знаками приказал индейцу надеть штаны, после чего повел его к «Избавлению». Лужайка густо заросла дроком; казалось, приземистое суденышко плывет по золотистому, колеблемому ветерком морю цветов. Мачта обрушилась, настил палубы местами вздулся, несомненно от сырости, однако корпус на первый взгляд казался целым. Тэн, мчавшийся впереди, несколько раз обежал бот; только вздрагивающие цветы выдавали направление его бега. Потом пес одним прыжком вскочил на палубу, и вдруг та обрушилась под его тяжестью. Робинзон едва успел заметить, как Тэн с испуганным визгом плюхнулся в трюм. Когда он подбежал к боту, то увидел, что палуба разваливается на части от толчков, сопровождавших попытки пса выбраться наружу. Арауканец положил руку на борт бота и сжал кулак, потом поднес к лицу Робинзона раскрытую ладонь, на которой лежала горстка красноватых опилок; показав ему эти опилки, он пустил их по ветру. Черное лицо индейца расплылось в добродушной улыбке. Робинзон в свою очередь слегка пнул корпус судна. Нога без труда пробила брешь в борту, в воздух взвилось облачко красной пыли. Термиты сделали свое дело. «Избавление» стало кораблем-призраком. * * * Дневник. Сколько новых испытаний за последние три дня и сколько неудач, унизительных для моего самолюбия! Бог наконец послал мне товарища. Но по непонятной прихоти Его Святой Воли товарищ этот избран из числа тех, кто стоит на низшей ступени человеческого развития. Он не только принадлежит к цветной расе, но вдобавок далеко не чистокровный арауканец — все выдает в нем примесь негритянской крови. Полуиндеец-полунегр! [94]. Будь он хотя бы в зрелом возрасте, он смог бы покорно признать свое ничтожество перед лицом цивилизации, которую я воплощаю в себе! Но ему явно не более пятнадцати лет, если учесть раннее созревание людей низших рас, и молодость побуждает его нагло зубоскалить над всеми моими нравоучениями. Кроме того, нежданное появление человека после бесконечно долгого одиночества поколебало достигнутое мною хрупкое равновесие. «Избавление» вновь стало для меня поводом к убийственному разочарованию. После стольких лет благоустройства, приручения, строительства, законотворчества эта вдруг возродившаяся призрачная надежда побудила меня устремиться к смертельной западне, в которую я однажды уже попался. Что ж, примем этот урок с должным смирением. Как долго я тосковал по человеческому обществу, тщетно призывая его всеми своими трудами на здешней земле! И вот оно даровано мне — в самой примитивной, в самой первобытной форме; утешимся же тем, что по этой причине мне будет легче склонить моего пленника к повиновению. Отныне задача моя ясна: включить раба в систему, которую я шлифовал и совершенствовал годами. Успех сего предприятия станет явным в тот день, когда рассеются все сомнения, что он и Сперанца согласно и дружно пользуются плодами их союза. P.S. Нужно было дать имя пришлецу. Мне не хотелось нарекать его христианским именем, пока он не заслужил такой чести. Дикарь — это ведь еще не вполне человек. Не мог я также дать ему имя какой-нибудь вещи, хотя подобный выход представлялся самым разумным. Полагаю, что весьма удачно разрешил эту дилемму, присвоив ему название дня недели, в который он был спасен мною: Пятница. Это ведь не имя собственное и не имя нарицательное, а нечто промежуточное, обозначающее полуживое, полуабстрактное существо, отличающееся изменчивым, легковесным, непостоянным нравом... * * * Пятница овладел достаточным количеством английских слов, чтобы понимать приказы Робинзона. Теперь он умеет вскапывать и пахать, сеять и боронить, косить и жать, молотить и веять, молоть зерно, просеивать муку, месить тесто и печь хлеб. Он доит коз, заквашивает молоко, собирает и варит «в мешочек» черепашьи яйца, роет ирригационные канавы, убирает в садках, истребляет вонючек, конопатит пирогу, чинит одежду и наводит блеск на сапоги своего господина. По вечерам Пятница облачается в лакейскую ливрею и прислуживает за столом Губернатору. Затем он стелет хозяину постель и помогает раздеться и лишь потом сам укладывается спать на циновке у дверей Резиденции в обнимку с Тэном. Пятница замечательно исполнителен и послушен. Ведь на самом деле он считается мертвым с того момента, как колдунья ткнула в него своим узловатым пальцем. Да-да, он умер, а сбежало лишь тело без души, слепое, как тела уток, которые, хлопая крыльями, бестолково мечутся по двору после того, как им отсекли голову. Но этому неодушевленному телу помог счастливый случай. Оно помчалось на поиски своей души, которая находилась в руках белого человека. С той поры Пятница душой и телом принадлежит белому человеку. Все, что приказывает господин, — хорошо, все, что он запрещает, — плохо. Хорошо: работать день и ночь для того, чтобы действовала сложная система, лишенная всякого смысла. Плохо: съедать больше, чем отмерил господин. Хорошо: быть солдатом, когда господин становится генералом, служкой, когда тот молится, каменщиком, когда тот строит, пахарем, когда тот сеет, пастухом, когда тот занимается стадом, загонщиком, когда тот охотится, гребцом, когда тот отправляется в плаванье, носильщиком, когда тот путешествует, целителем, когда тот хворает, слугой с опахалом и мухобойкой, когда тот отдыхает. Плохо: курить трубку, ходить нагишом и прятаться, чтобы поспать, когда полно дел. Но хотя Пятница совершенно послушен и сговорчив, он все же слишком молод, и молодость иногда взыгрывает в нем помимо воли. В таких случаях он смеется, он разражается бесцеремонным хохотом, который нещадно язвит, разоблачает ту ложную серьезность, какою прикрываются Губернатор и управляемый им остров. Робинзон ненавидит эти бурные взрывы юношеского веселья, нарушающие его порядок, подрывающие авторитет. Именно смех Пятницы заставил хозяина впервые поднять на него руку. Пятница должен был повторять за Робинзоном определения, принципы, догмы и таинства религии, которые тот излагал ему. И вот Робинзон изрек: «Господь Бог есть властелин всемогущий, всеведущий, бесконечно милостивый, добрый и справедливый, творец человека и всего сущего на земле». В ответ на это прозвенел смех Пятницы — озорной, неудержимый, как буйное пламя, кощунственный — и тотчас заглушенный звонкой оплеухой. А смеялся он оттого, что упоминание о каком-то боге, одновременно и добром, и всемогущем, показалось ему весьма забавным, если обратиться к собственному, хотя и скромному, жизненному опыту. Но что за важность — все равно теперь он повторяет прерывающимся от рыданий голосом слова, которые растолковывает ему господин. Однако Пятница доставил Робинзону и одно немаловажное утешение. Благодаря ему Губернатор нашел наконец применение деньгам — монетам, спасенным с разбитой «Виргинии». Теперь он платит ими Пятнице. Полсоверена золотом в месяц. Сперва он «помещал» эти деньги на его счет при 5,5% годовых. Затем, сочтя, что Пятница уже достиг сознательного возраста, он предоставил заработанные суммы в полное его распоряжение. На эти деньги Пятница покупает себе дополнительное питание, мелкие предметы быта и украшения, вынесенные с «Виргинии», а то и просто-напросто полдня отдыха (целый день не «продается»), которые и проводит в собственноручно сплетенном гамаке. Воскресенье объявлено на Сперанце свободным днем, но это вовсе не значит, что его нужно проводить в преступной праздности. Поэтому Пятница, встав на заре, подметает и приводит в порядок Храм. Потом он будит господина и вместе с ним читает утреннюю молитву. Затем они оба отправляются на воскресную двухчасовую мессу, которую служит пастор. Стоя перед аналоем, Робинзон нараспев читает библейские псалмы. Чтение это время от времени прерывается длительными раздумчивыми паузами и комментариями к текстам, навеянными Святым Духом. Пятница стоит на коленях в левом приделе (правый отведен для женщин) и изо всех сил старается внимательно слушать. Доносящиеся слова «грех», «искупление», «ад», «второе пришествие», «золотой телец», «апокалипсис» складываются у него в голове в волшебную мозаику, правда абсолютно лишенную смысла. Для Пятницы они звучат словно музыка — загадочная и чуточку пугающая. Иногда слабый свет понимания озаряет две-три фразы. Например, Пятница как будто уразумел, что человек, проглоченный китом, выбрался из его чрева живым и невредимым [95]; или что некогда одну страну заполонили жабы и было их так много, что они попадались даже в постелях и в хлебе [96]; или что две тысячи свиней бросились в море, потому как в них вселились демоны [97]. В такие минуты его неодолимо распирает смех, ну прямо так и подмывает расхохотаться. И тогда Пятница начинает усиленно думать о чем-нибудь мрачном, ибо ему даже представить себе страшно, что произойдет, если он разразится смехом во время воскресной службы. После обеда — неторопливого и более изысканного, нежели в будни, — Губернатор велит принести себе изготовленную им самим трость — нечто вроде епископского посоха или королевского жезла — и, укрывшись под зонтиком из козьей шкуры, который несет Пятница, торжественно обходит весь остров, инспектируя поля, рисовые делянки и огороды, стада, готовые и незавершенные постройки; во время этой прогулки он милостиво избавляет своего слугу от упреков, похвал и наставлений, коими донимает его в обычные дни. Поскольку остаток дня также не разрешается использовать в корыстных целях, Пятница употребляет его на приборку и украшение острова. Он выпалывает сорняки вдоль дорожек, сажает цветы перед домом, подстригает декоративные деревья, высаженные в населенной части острова. Робинзон растопил пчелиный воск в терпентинном масле, окрасил его соком кверцитрона [98] и получил приятного цвета мастику, применение которой несколько затруднил тот факт, что на острове маловато мебели, а паркет отсутствует вовсе. В конечном счете он придумал, как с нею поступить: Пятнице вменено в обязанность натирать мастикой гальку и булыжники главной дороги, ведущей от пещеры к Бухте Спасения, — по ней Робинзон прошел в первый же день своего пребывания на острове. Историческая ценность этой магистрали, по его мнению, вполне оправдывала затраченные на нее тяжкие труды, которые даже слабый дождик сводил на нет и которые он возложил на Пятницу лишь после долгих сомнений в их целесообразности. И все же арауканец сумел снискать милость своего хозяина несколькими удачными выдумками. Одной из серьезных забот Робинзона была проблема уборки мусора и уничтожения пищевых и строительных отходов таким образом, чтобы не приваживать стервятников и крыс. Робинзон никак не мог изобрести идеальный способ, который бы полностью его удовлетворил. Закопанное в землю извлекали наружу мелкие зверьки, выброшенное в открытое море вновь возвращал прилив, а при сжигании отбросы давали омерзительно едкий дым, что надолго пропитывал стены дома и одежду. Пятница придумал обратить на пользу дела прожорливость красных муравьев, целой колонией обитавших на расстоянии одного броска камня от Резиденции. Пищевые отходы, положенные в центр муравейника, казалось, тут же обретали вторую, внешнюю жизнь: шевелились, подрагивали и непонятно как таяли прямо на глазах, оставляя после себя одни кости — голые, сухие, идеально чистые. Пятница также оказался великолепным метателем болас — трех круглых камней на связанных вместе шнурках. Брошенные опытной рукой, болас вращаются на лету, как звезда о трех лучах, а встретив на пути препятствие, туго обхватывают его. Сперва Пятница использовал болас, чтобы стреноживать коз, которых ему надо было доить, лечить или резать для еды. Потом он стал творить с их помощью истинные чудеса: ловил косуль и даже водяную птицу. И наконец, он доказал Робинзону, что, увеличив число камней, можно превратить болас в страшное оружие, способное наполовину задушить врага и раздробить ему грудную клетку. Робинзон, постоянно опасавшийся возвращения мстительных арауканцев, был очень благодарен Пятнице за то, что тот пополнил его арсенал этим бесшумным и вдобавок легко изготовляемым смертоносным оружием. Они долго тренировались в метании болас на морском берегу, используя в качестве мишени ствол дерева толщиною с человеческий торс. В первые недели, последовавшие за появлением Пятницы, управляемый остров вновь обрел для Робинзона былую привлекательность, ибо, найдя себе подданного, он сделался настоящим Губернатором, генералом, пастором... Ему показалось, что присутствие нового человека сообщит организованной им жизни оправдание, уверенность и равновесие, которые навек избавят остров от грозящих ему бед; так некоторые корабли тогда лишь остойчивы в море, когда имеют тяжелый балласт в трюме. Робинзон даже стал опасаться, что постоянная тревога, не покидавшая обитателей острова, и одновременно переизбыток съестных припасов, от которых ломились склады и амбары, таят в себе определенную угрозу; он начал подумывать, не устроить ли какие-нибудь праздники или торжества, сопроводив их обильными трапезами и возлияниями. Правда, он подозревал, что это последнее соображение — на самом деле весьма чуждое духу управляемой им территории — было тайно внушено ему ностальгией по «другому острову», скрытно дремавшему и утверждавшемуся в нем самом. Быть может, эта же ностальгия и мешала ему наслаждаться рабским повиновением Пятницы, побуждая иногда доводить его, дабы испытать, до крайних пределов. * * * Дневник. Он явно рабски покорен мне — казалось бы, странно жаловаться на такое обстоятельство. Но в этой покорности таится совершенство автомата, которое пугало бы меня, если бы — увы! — не его по-детски беспощадный смех, который он не в силах сдержать и который нежданно обнаруживает сидящего в нем беса. Беса? Да, Пятница — настоящий бес. А может, и два беса разом. Ибо нужно признать, что помимо его дьявольского веселья он одержим еще и мною самим, который живет, действует и мыслит в нем. Глупо было бы рассчитывать на нормальный разум у цветного — цветного вдвойне, должен я добавить, поскольку он и индеец, и негр. Но он мог бы по крайней мере испытывать хоть какие-нибудь чувства. Увы! Если не считать идиотской, пылкой до неприличия нежности к Тэну, у него нет других привязанностей. По правде говоря, меня мучит подозрение, в котором необходимо, хотя и трудно признаться; я никогда не рискну сказать ему: «Люби меня», ибо прекрасно знаю, что впервые мой приказ выполнен не будет. И однако у него нет причин не любить меня. Я спас ему жизнь — случайно, конечно, но он-то этого не подозревает. Я научил его всему, и в первую очередь труду, который есть высшее благо человека. Да, я его бью, но должен же он понимать, что это делается для его же пользы. Впрочем, и в отношении побоев он ведет себя совершенно непредсказуемо. Однажды, когда я объяснял ему, правда весьма раздраженно, как нужно очищать от коры и разрезать вдоль ивовые прутья для плетения корзин, я слишком энергично взмахнул рукой. К великому моему изумлению, он отскочил на шаг, заслонив локтем лицо. Но ведь нужно быть безумным, чтобы ударить человека в тот момент, когда ему преподают сложное ремесло, требующее наивысшего прилежания. Увы! Все говорит о том, что в его глазах я и есть безумец — везде и во всем, и днем и ночью. Тогда я ставлю себя на его место, и меня пронизывает жалость к этому беззащитному мальчику, заброшенному на пустынный остров и ставшему игрушкой в руках безумца. Но мое положение еще хуже: в своем единственном товарище я вижу себя, и это кривое зеркало являет мне отвратительного монстра. Устав оттого, что он безропотно исполняет возложенные на него поручения, нимало не интересуясь их смыслом и результатами, я решил выяснить причину этого. И поручил ему самую дурацкую работу, которая на всех каторгах мира считается наиболее унизительной: вырыть яму, рядом — вторую, чтобы свалить в нее землю из первой, рядом третью, чтобы свалить в нее землю из второй, и так далее. Он трудился целый день под раскаленным добела небом, в удушливом зное. Тэну этот исступленный труд показался увлекательнейшей игрой. Из каждой ямы поднимались терпкие, одурманивающие запахи. Стоило Пятнице на миг выпрямиться, чтобы смахнуть пот со лба, как пес кидался на кучу вырытой земли. Он зарывался мордой в рыхлые комья, сопя и фыркая, точно тюлень, потом начинал лихорадочно рыть, отбрасывая землю задними лапами. И наконец, попрыгав возле ямы с жалобным повизгиванием, в пароксизме возбуждения снова кидался на кучу земли, опьяненный незнакомыми испарениями, поднимавшимися от влажных глинистых комьев, туда, где темный перегной мешался с молочным соком срезанных корней, как смешиваются жизнь и смерть в недрах земли, на определенной глубине. Так вот: сказать, что Пятница не возмутился этим бессмысленным занятием, — значит не сказать ничего. Мне редко приходилось видеть, чтобы он трудился с таким беспримерным усердием. Вдобавок он вкладывал в свою работу какое-то беспечное веселье, полностью обессмыслившее ту альтернативу-ловушку, в которую я хотел поймать его: либо Пятница сам придурковат, либо он считает безумцем Робинзона. Веселье это побудило меня искать разгадку в чем-то другом. И теперь я спрашиваю себя, не означал ли восторженный танец Тэна вокруг и внутри развороченных ран на теле Сперанцы моего бесславного поражения и не совершил ли я непростительную глупость, когда, пожелав просто-напросто унизить арауканца, выдал ему тайну розовой ложбины... * * * Однажды ночью Робинзона замучила бессонница. Лунный свет серебристым ковриком лежал на плитах пола Резиденции. Заухала белая сова, и Робинзону почудилось, будто это сама земля стонет голосом неразделенной любви. Тюфяк, набитый сухой травой, раздражал своей бесплотной, бессмысленной мягкостью. Робинзон вспомнил Тэна, одержимого буйным желанием зарыться в открытое чрево земли — такое беззащитно-доступное после того, как кирка арауканца безжалостно осквернила его. Вот уже много недель он не наведывался в розовую ложбину. Его дочери-мандрагоры, верно, так подросли за это время! Робинзон сидел на ложе, свесив ноги на лунный коврик, и изнемогал от дурманящего запаха жизненных соков, переполнявших его большое, белое, как корни мандрагор, тело. Он тихо поднялся, перешагнул через спавших в обнимку Пятницу и Тэна и поспешил к роще камедных и сандаловых деревьев. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Войдя в Резиденцию, Пятница тотчас заметил, что клепсидра остановилась. В бутыли еще виднелась вода, но отверстие было закупорено деревянной пробкой и уровень показывал три часа ночи. Пятницу ничуть не удивило исчезновение Робинзона. В его сознании остановка клепсидры вполне естественно связывалась с отсутствием Губернатора. Привыкнув воспринимать действительность такой, какая она есть, он не задал себе вопроса, куда подевался Робинзон, когда вернется да и жив ли вообще. Ему и в голову не пришло отправиться на поиски господина. Он был полностью занят созерцанием окружающих вещей — хорошо знакомых, но в отсутствие Робинзона и при бездействующей клепсидре все-таки принявших совсем иной облик. Сейчас Пятница был сам себе хозяин, а заодно и хозяин острова. И, словно желая утвердить его в этом новом достоинстве, которое он ощутил в себе, Тэн медленно поднялся на лапы, подошел и вопрошающе поднял к человеку преданные карие глаза. Бедняга Тэн — он был уже немолод, его толстое, как бочонок, туловище, кривые лапы, слезящиеся глаза и тусклая, свалявшаяся шерсть ясно свидетельствовали обо всех тяготах его долгой и бурной собачьей жизни. Но и он тоже как будто почуял некую перемену и теперь ожидал от своего друга решительных действий. Чем заняться? Разумеется, и речи не могло быть о том, чтобы закончить поливку смородины и репы, обязательную в это засушливое время, или о том, чтобы продолжать сооружение наблюдательной вышки в ветвях кедра-гиганта возле пещеры. Такие работы относились к распорядку, установленному Робинзоном, и, стало быть, отменялись вплоть до его возвращения. Взгляд Пятницы упал на сундук под столом — плотно закрытый, но не запертый, что уже неоднократно давало Пятнице возможность обследовать его содержимое. Он выволок сундук на середину комнаты, поставил «на попа» и, опустившись на колени, взвалил себе на плечо. Потом вышел из Резиденции в сопровождении Тэна. На северо-западной оконечности острова, в том месте, где луга переходили в пески, возвещавшие близость дюн, причудливой толпой, отдаленно напоминающей человеческую, теснились кактусы — кактусовый питомник, посаженный Робинзоном. Ему, конечно, совестно было тратить время на столь бесполезную культуру, но растения эти не требовали особого ухода — всего только и понадобилось, что пересадить на специально подобранный участок самые интересные экземпляры, в разное время обнаруженные им то тут, то там. Он сделал это в память об отце, чьей единственной страстью — после жены и детей — была крошечная тропическая оранжерея в застекленной ротонде дома. Робинзон выписал на деревянные таблички, поставленные возле растений, латинские названия всех разновидностей своих кактусов — по какому-то необъяснимому капризу памяти они вдруг разом всплыли у него в голове. Пятница сбросил наземь сундук, от которого у него уже заныло плечо. Щелкнули петли, распахнулась крышка, и к подножиям кактусов хлынул ослепительный поток роскошных тканей и драгоценностей. Наконец-то Пятница мог на свой вкус распорядиться этими тряпками, чье великолепие всегда завораживало его до немоты, даром что Робинзон превратил их в орудие пытки неудобством во время торжественных церемоний. Разумеется, Пятница думал не о себе: любая, пусть и богатая одежда только стесняла его движения, — нет, он заботился именно об этих нелепых растениях, чья зеленая плоть, мясистая, сочная, вызывающе упругая, казалась куда более подходящей для таких прекрасных тканей, чем любое человеческое тело. Сперва Пятница бережно расстелил одежды на песке, дабы оценить на взгляд их количество и великолепие. Затем выложил на плоские камни драгоценности — точно в витрине ювелира. Потом он долго бродил между кактусами, сравнивая их силуэты, пробуя пальцем на твердость. То было странное, диковинное собрание растений-манекенов в форме канделябров, шаров, кругов, кривых ног, мохнатых хвостов, курчавых голов, морских звезд, рук со множеством змееподобных пальцев. Одни на ощупь были рыхлы и водянисты, другие жестко-упруги, словно каучук, третьи выпячивали скользкие зеленоватые округлости, попахивающие тухлым мясом. Наконец Пятница подобрал с земли черный муаровый плащ и одним взмахом набросил его на массивные плечи Cereus pruinosus. Затем он украсил кокетливыми оборками синеватые ягодицы Crassula falcata. Воздушные кружева игриво обвили колючий фаллос Stapelia variegata, а ажурные митенки обтянули волосатые пальчики Crassula lycopodiodes. Очень кстати подвернувшийся под руку бархатный ток [99] увенчал курчавую голову Cephalocereus senilis. Пятница трудился долго и прилежно; поглощенный творческими исканиями, он драпировал, поправлял, примеривал, отступал назад, чтобы лучше судить о результатах, срывал вдруг одеяние с одного кактуса, чтобы обрядить в него другой. И наконец, в завершение своих стараний он столь же вдумчиво украсил кактусы браслетами, ожерельями, эгретами, серьгами, перевязями, крестами и диадемами. Но счел излишним тратить время на любование фантастическим сборищем прелатов, знатных дам и величественных монстров, вызванных им к жизни среди песков острова. Он выполнил свою задачу. И удалился, а Тэн шел за ним по пятам. Пятница пересек дюны, забавляясь на ходу звучными стонами, исторгнутыми песком под его тяжестью. Он даже остановился и, сомкнув губы, изобразил эти стенания, но так и не смог развеселить пса, который неуклюжими прыжками еле передвигался по зыбучей почве, враждебно ощетиниваясь всякий раз, как она подавала голос. Наконец оба выбрались на твердую прибрежную полосу, дочиста вылизанную морским отливом. Гордо выпятив грудь и донельзя счастливый, Пятница шествовал по ней, словно по широкой, безупречно чистой арене. Его переполняла пьянящая сила молодости и безграничная свобода посреди пустынного берега, где дозволялось любое движение, где ничто не мешало взгляду. Он подобрал овальную гальку и принялся рассматривать ее, держа на раскрытой ладони левой руки. Насколько лучше драгоценностей, оставленных им на кактусах, этот вот грубый и твердый камешек из стеклянистого кварца с вкраплениями розового шпата и искорками слюды! Выпуклая галька лишь в одной точке касалась его черной ладони, образуя вместе с нею простую геометрическую фигуру чистых очертаний. Волна внезапно залила влажный блестящий песок, усеянный крошечными медузами, и омыла Пятнице лодыжки. Он уронил овальную гальку и подобрал другую, плоскую и круглую, маленький перламутровый диск с лиловыми подтеками, и подбросил ее на ладони. Эх, полететь бы ему, этому камешку! Превратиться в мотылька и вспорхнуть в воздух! Мечта заставить летать камень прельщала поэтическую душу Пятницы. Он закинул гальку в море. Кругляшок семь раз коснулся водного зеркала, прежде чем без брызг кануть в глубину. Но Тэн, привыкший к этой игре, тут же кинулся в волны и, шлепая по воде всеми четырьмя лапами, вытянув вперед шею, доплыл до того места, где исчезла галька, нырнул, вернулся к берегу вместе с прибоем и положил камешек к ногам Пятницы. Они долго шли к востоку, а потом, обогнув дюны, повернули на юг. Пятница подбирал и забрасывал подальше морские звезды, сухие ветки, раковины, осьминожьи клювы, клубки водорослей; все это тотчас превращалось для Тэна в живую, шевелящуюся, желанную добычу, которую он с лаем преследовал и ловил. Так они дошли до рисового поля. Водосборник иссяк, и уровень воды на засеянных делянках неуклонно снижался день ото дня. Однако для созревания колоскам требовалось еще с месяц простоять в воде, и Робинзон каждый раз возвращался после осмотра рисового поля все более мрачный. Пятница еще держал в руке лиловатую гальку. Он запустил ею в рис и сосчитал рикошеты на поверхности стоячей, с жирными разводами воды. Каменный диск сделал девять подскоков, и не успел он затонуть, как Тэн уже бросился с плотины вниз. Сгоряча он проплыл было метров двадцать, потом замешкался. Для плаванья здесь было слишком мелко, и лапы пса увязли в тине. Повернув назад, он силился добраться до Пятницы. Первый энергичный рывок помог ему выскочить из трясины, но он тут же снова ушел вглубь, беспомощно барахтаясь в густой жиже. Еще минута — и, если псу не помочь, он погибнет. Пятница чуть поколебался, наклонившись над грязной предательской топью, потом решительно побежал к шлюзу. Просунув палку в первое отверстие щитка, он изо всех сил налег на этот импровизированный рычаг, упершись для равновесия в створки. Заскрипели пазы, и задвижка нехотя приподнялась. Тотчас же мутный водяной покров, из которого торчали верхушки стеблей, задрожал, заколыхался и стал втягиваться в горловину шлюза. Несколько минут спустя Тэн кое-как добрался до основания плотины. Он представлял собою сплошной ком грязи, зато был цел и невредим. Пятница оставил его встряхиваться и приводить себя в порядок, а сам, приплясывая, направился к лесу. Ему даже в голову не пришло, что урожай риса безвозвратно погиб. * * * Для Пятницы остановка клепсидры и отсутствие Робинзона означали только одно: отмену установленного порядка. Робинзону же исчезновение Пятницы, разряженные в пух и прах кактусы и иссохшее рисовое поле недвусмысленно говорили о неудаче, а быть может, и полном фиаско в приручении арауканца. Впрочем, когда Пятница начинал действовать по собственному усмотрению, ему почти никогда не удавалось заслужить похвалу Робинзона. Он должен был или не делать ничего, или же скрупулезно точно следовать инструкциям хозяина, чтобы потом тот не донимал его попреками. Робинзону поневоле приходилось сознаться самому себе, что под покорной услужливостью Пятницы скрывается личность, которая во всех своих проявлениях глубоко шокирует его и представляет определенную угрозу для существования подвластного ему острова. Сперва Робинзон решил не замечать исчезновения своего товарища. Однако по прошествии двух дней его охватило смутное неотвязное беспокойство, к которому примешивались угрызения совести, любопытство, а также и жалость, вызванная явной печалью Тэна. И Робинзон пустился на поиски Пятницы. Все утро он вместе с Тэном прочесывал лес, где затерялся след арауканца. То тут, то там обнаруживались признаки его пребывания. И вскоре Робинзон вынужден был признать очевидное: Пятница самовольно и регулярно наведывался в эту часть острова, где вел свою жизнь, не имеющую ничего общего с его порядком, и где он предавался таинственным играм, смысл которых пока ускользал от Робинзона. Деревянные маски, сарбакан [100], сплетенный из лиан гамак, где покоился деревянный идол, уборы из перьев, змеиные выползки, высохшие мертвые птицы свидетельствовали о второй, тайной жизни Пятницы, куда Робинзон не имел доступа. Но изумление его достигло предела, когда он вышел к болотистому рукаву реки, обсаженному деревцами, с виду похожими на плакучие ивы. Деревца эти были вырваны из почвы и посажены кроной вниз, так что корни их торчали, глядя в небо. Самое фантастическое в этих нелепейших посадках было то, что они как будто вполне приспособились к столь варварскому обращению. На торчащих вверх корнях появились зеленые ростки с листьями, это наводило на мысль, что закопанные в землю ветки, наверное, принялись и пустили корни, а древесный сок течет теперь в обратном направлении. Робинзон не мог оторвать глаз от этого удивительного феномена. Тот факт, что Пятница оказался способным на подобные фантазии и смог претворить их в жизнь, уже настораживал его. Но удивительно было и то, что деревца послушно принялись, что Сперанца явно одобрила эту безумную выходку. Хотя бы на сей раз причудливое вдохновение арауканца завершилось конкретным результатом, который, как бы ни был он смехотворен, выразился в созидании, а не в разрушении. Робинзон опомниться не мог от этого открытия. Он уже решил уходить, как вдруг Тэн сделал стойку перед зарослями магнолий, густо обвитых плющом, потом медленно двинулся вперед, осторожно ступая и вытянув шею. Наконец он ткнулся носом в один из стволов и замер. Ствол зашевелился... и засмеялся голосом Пятницы. Голова арауканца полностью скрывалась под цветочным шлемом. Обнаженное тело было разрисовано, с помощью орехового сока, листьями плюща: его ветви поднимались по ногам к животу и обвивали все туловище. Такой вот человек-растение, трясясь от сумасшедшего хохота, и исполнил вокруг Робинзона свой дикарский танец. Потом Пятница побежал к реке, чтобы смыть с себя краску, а Робинзон в задумчивом молчании глядел, как он, все еще приплясывая, удаляется под зеленую сень мангровых деревьев. * * * Нынче ночью чистое небо опять украсилось полной луной, озарившей своим сиянием весь лес. Робинзон замкнул двери Резиденции, предоставив Пятницу и Тэна их взаимной охране, и углубился в лесные чертоги, куда сквозь густые кроны едва проникали серебряные лучи. Зачарованные бледным ночным светилом мелкие зверюшки и насекомые, обыкновенно устраивающие в зарослях негромкий свой концерт, нынче хранили торжественное молчание. По мере того как Робинзон приближался к розовой ложбине, все надоевшие повседневные заботы отступали, таяли; его заполняла сладость брачной ночи. Пятница внушал Робинзону все более серьезные опасения. Арауканец не только не вписывался в гармоническую систему бытия на острове, но был явно инородным телом, грозившим разрушить ее. Можно было простить ему многие тяжкие, непоправимые прегрешения, например загубленное рисовое поле, приписав это молодости и неопытности. Но под внешней покорностью Пятницы скрывалось полное неприятие таких категорий, как экономия, порядок, расчет, организация. «Он задает мне больше работы, чем делает сам», — грустно думал Робинзон, признаваясь себе в то же время, что чуточку преувеличивает. Кроме того, необъяснимый инстинкт, благодаря которому Пятница завоевывал доверие и, если так можно выразиться, сообщничество животных (например, раздражающую Робинзона дружбу с Тэном), становился поистине катастрофическим, когда дело касалось домашних коз, кроликов, даже рыб. Невозможно было вбить в эту черную башку, что все прирученные существа содержались в загонах, получали корм и подвергались селекции лишь для того, чтобы давать пищу людям, а не для дрессировки, забавы или имитации охоты и рыбной ловли. Пятница твердо стоял на своем: животное можно убить не иначе как в результате преследования или борьбы, дающих зверю шанс на выживание, — воистину опасные романтические бредни! Он не понимал также, зачем нужно истреблять вредных животных, — например, пытался спасти крысиную пару, утверждая, что ей положено плодиться и размножаться. Порядок был тем хрупким триумфом, который Робинзон с нечеловеческим трудом одержал над природной дикостью острова, арауканец же наносил этому порядку удар за ударом. Робинзон не мог позволить себе роскошь терпеть на своем острове разрушительный элемент, угрожающий загубить все, что он создал здесь за долгие годы. Но что же, что ему делать? Выйдя на опушку леса, он замер, потрясенный величавым покоем пейзажа. Перед ним до самого горизонта простиралась равнина с шелковистой травой, мягко волновавшейся под нежным дуновением бриза. На западе стоя дремали тростники, ощетинившиеся, словно копья пехотинцев; в их зарослях пронзительно и размеренно квакали лягушки-древесницы. Белая сова на лету задела Робинзона крылом и села на ближайший кипарис, обратив к человеку слепой лик сомнамбулы. Душистый аромат возвестил о близости розовой ложбины; на ее пригорках поблескивали пятнышки лунного света. Мандрагоры разрослись так пышно, что местность стала неузнаваемой. Робинзон сел, прислонясь спиной к песчаному пригорку, и не глядя провел рукой по широким лиловатым фестончатым листьям, виновником появления которых был он сам. Его пальцы нащупали округлую коричневую ягоду, источающую терпкий, горьковатый, не скоро забывающийся запах. Дочери его — плоды благословенного союза со Сперанцей — были здесь, подле; их кружевные юбочки утопали в темной траве, а под ними — он знал — прятались, скрытые землею, округлые белые ножки крошечных растительных существ. Робинзон лег ничком в удобную, хотя и чуть жестковатую ложбинку и погрузился в сладострастную истому, которая, исходя из почвы, пронизывала наслаждением его чресла. Губами он прижимался к теплым, отдающим мускусом цветкам мандрагоры. Эти цветы... ему ли не знать их голубые, лиловые, белые или пурпурные чашечки! Но что это? Цветок, на который упал его взгляд, был полосатым. Да-да, белый венчик с коричневыми разводами. Робинзон стряхнул с себя приятное оцепенение. Он ничего не понимал. Ведь этого цветка еще не было два дня назад. Иначе он наверняка заметил бы его при ярком солнечном свете. И потом, он ведь тщательно заносит в кадастр те места, куда изливает семя. Придется, конечно, все проверить по книге в мэрии, но он и без того наперед убежден, что ни разу до сей поры не лежал там, где расцвела полосатая мандрагора... Робинзон поднялся на ноги. Очарование умерло, вся благость этой сияющей ночи развеялась как дым. Неясное подозрение зародилось в нем — зародилось и тотчас обернулось неприязнью к Пятнице. Двойная жизнь арауканца, плакучие ивы, посаженные кронами вниз, человек-растение, а до этого разряженные кактусы и танец Тэна на развороченной почве Сперанцы — не эти ли признаки помогут ему пролить свет на тайну появления новых мандрагор? * * * Дневник. Я вернулся домой в крайнем раздражении. Первым моим побуждением было, естественно, растолкать этого спящего мерзавца и лупцевать до тех пор, пока он не выдаст все свои тайны, а потом колотить дальше, чтобы наказать за разоблаченные преступления. Но я уже научился не уступать первому порыву гнева. Ибо гнев толкает на поступки — и поступки дурные. Итак, вернувшись в Резиденцию, я заставил себя подойти к пюпитру и прочесть несколько открытых наугад страниц из Библии. Боже, какая сила воли потребовалась мне, чтобы овладеть собою и сосредоточиться! Мысли мои вертелись вокруг одного лишь предмета, словно коза, привязанная к колышку слишком короткой веревкой. Но наконец умиротворение снизошло на меня, я успокаивался по мере того, как величественные и горькие слова Екклесиаста слетали с моих губ. О Книга книг, сколькими часами душевного прозрения обязан я тебе! Читать Библию — это то же самое, что взойти на вершину горы, откуда можно объять взглядом весь остров и бескрайний простор окружающего океана. Все низменные стороны жизни разом забываются, душа расправляет широкие свои крыла и парит, памятуя лишь о вещах возвышенных и вечных. Утонченный пессимизм царя Соломона пришелся в самый раз, он утишил мою душу, переполненную ненавистью. Мне сладко было читать о том, что нет ничего нового под солнцем, что «праведников постигает то, чего заслуживали бы дела нечестивых» и что не будет пользы человеку от всех трудов его, от построек и посевов, от водоемов и стад, ибо все это суета сует и томление духа. Казалось, будто Мудрец из мудрецов нарочно льстит желчному моему настроению, дабы затем легче приобщить к истине, единственно важной в моем случае, — той самой истине, которая века назад была начертана именно в предвидении настоящего момента. Как бы то ни было, но внезапно стихи главы 4-й ожгли меня, словно спасительная пощечина: «Двоим лучше, нежели одному; потому что у них есть доброе вознаграждение в труде их: Ибо если упадет один, то другой поднимет товарища своего. Но горе одному, когда упадет, а другого нет, который поднял бы его. Также, если лежат двое, то тепло им; а одному как согреться? И если станет преодолевать кто-либо одного, то двое устоят против него. И нитка, втрое скрученная, нескоро порвется» [101]. Я читал и перечитывал эти строки и, ложась в постель, все еще твердил их вслух. Впервые я спросил себя, не погрешил ли я тяжко против милосердия, пытаясь всеми средствами подчинить Пятницу закону управляемого острова и тем самым обнаруживая, что предпочитаю меньшому цветному брату благоустроенную руками моими землю. И вправду: не эта ли альтернатива явилась источником многих раздоров и бесчисленных преступлений? * * * Так Робинзон старался отвлечься мыслями от полосатых мандрагор. Вдобавок после сезона проливных дождей назрела срочная необходимость земляных и ремонтных работ, которые поневоле опять сблизили его с Пятницей. И месяц за месяцем шли в чередовании бурных разногласий и молчаливых примирений. Случалось также, что Робинзон, глубоко возмущенный очередным поступком своего компаньона, притворялся тем не менее, будто ничего не заметил, и, оставаясь наедине с дневником, даже пытался найти ему оправдание. Пример тому — случай с черепаховым щитом. В то утро Пятница куда-то запропал; вдруг Робинзон насторожился при виде столба дыма, поднимавшегося из-за деревьев со стороны пляжа. Разжигать костер на острове отнюдь не возбранялось, но закон повелевал при этом ставить в известность власти, с указанием места и времени, дабы Губернатор не принял этот огонь за ритуальный костер индейцев. И тот факт, что Пятница пренебрег данным предписанием, говорил о его намерении скрыть какую-то новую каверзу, которая явно не могла быть одобрена господином. Робинзон со вздохом закрыл Библию, встал и, подозвав свистом Тэна, направился к берегу. Не сразу понял он смысл странных действий Пятницы. Тот положил на тлеющие угли огромную черепаху, опрокинув ее на спину. Черепаха была еще жива, более того — яростно дрыгала в воздухе всеми четырьмя лапами. Робинзону даже послышалось нечто вроде хриплого кашля: вероятно, этими звуками она выражала свои муки. Заставить кричать от боли черепаху! Так значит, у этого дикаря душа злого демона! Что же до цели его варварского занятия, Робинзон тотчас постиг ее, увидев, как панцирь черепахи теряет свою округлость и медленно распрямляется под воздействием жары; тем временем Пятница торопливо отсекал ножом сухожилия, еще связывающие панцирь с телом животного. Панцирь был пока еще не совсем плоским, сейчас он напоминал чуть вогнутое блюдо, но тут черепаха ухитрилась перевернуться на бок и встать на лапы. Огромный багрово-зелено-лиловый волдырь из крови и желчи колебался у нее на спине, точно желе. С быстротой призрака, опередив Тэна, который с лаем помчался следом, черепаха кинулась к морю и скрылась в пене прибоя. «Напрасно она удрала, — философски подумал Пятница, — завтра же крабы сожрут ее». Он принялся тереть песком внутреннюю поверхность распрямившегося панциря. «Ни одна стрела не пробить такой щит, — объяснил он Робинзону, — даже самый большой болас отскакивать от такой щит и никогда не расколоть!» * * * Дневник. Вот врожденное свойство английской души: жалеть животных больше, чем людей. Можно, конечно, оспаривать подобный образ мыслей, однако несомненно одно: ничто до такой степени не отвратило меня от Пятницы, как ужасные мучения, которым он подверг черепаху (кстати, обратите внимание: и там, и тут «че». Не значит ли это, что несчастные твари по самой природе своей обречены быть мученицами?). Случай сей, однако, далеко не прост и возбуждает множество вопросов. Поначалу я считал, что он любит моих животных. Но то мгновенное инстинктивное согласие, которое устанавливается между ними и Пятницей — идет ли речь о Тэне, козах, даже крысах и стервятниках, — не имеет ничего общего с дружелюбием, питаемым мною к меньшим нашим братьям. Если вдуматься, его отношения с ними носят характер скорее животный, нежели человеческий. Он находится на одной стадии развития со зверями. Он никогда не стремится сделать им добро и еще менее того заслужить их любовь. Его небрежная простота, безразличие и жестокость в обращении с ними возмущают меня до глубины души, но никоим образом не способны отвратить от него самих животных. Похоже, что род сообщничества, их сближающего, куда глубже живодерского отношения к ним Пятницы. Когда до меня дошло, что он, в случае надобности, может, не задумавшись, придушить и съесть Тэна, и что сам Тэн это смутно чует, и что данный факт никак не влияет на его привязанность к своему цветному хозяину, я испытал раздражение, смешанное с ревностью к глупому ограниченному псу с его упорным безразличием к собственной безопасности. А потом я понял, что нужно сравнивать только сравнимое и что родство Пятницы с животными в корне отличается от установленных мною отношений с ними. Звери принимают и понимают его как одного из своих. Он ничем не обязан им и может бездумно пользоваться всеми правами на животных, которые дает ему превосходство в силе и сметливости. Я пытаюсь убедить себя, что таким образом он демонстрирует звериную сторону своей натуры. * * * В последующие дни Пятница заботливо выхаживал маленького стервятника, которого подобрал после того, как мать по непонятным причинам выбросила того из гнезда. Птенец отличался таким уродством, что одно это могло бы оправдать материнское отвращение, не будь безобразие свойственно всему семейству грифов. Лысое, кургузое, хромое маленькое страшилище тянуло ко всем жадно разинутый клюв, над которым сидела пара огромных глаз с полузакрытыми фиолетовыми веками, похожими на два вздувшихся гнойных волдыря. Сперва Пятница кидал в этот алчный клюв ошметки свежего мяса; птенец заглатывал их с судорожным всхлипом — казалось, он готов так же ненасытно глотать все, что угодно, даже булыжники. Однако на следующий день маленький хищник выказал все признаки хвори. Он потерял бодрость, целыми днями дремал, и Пятница, пощупав ему зоб, нашел его слишком твердым и туго набитым, хотя последний раз птенец ел несколько часов назад; словом, он явно маялся несварением желудка. Установив это, арауканец оставил тухнуть на солнце кишки козленка; они долго лежали там, густо облепленные навозными мухами, и удушливая вонь невыносимо раздражала Робинзона. Наконец в полуразложившемся мясе закопошились мириады белых личинок, и Пятница смог приступить к операции, оставившей неизгладимое впечатление у его господина. Он соскреб раковиной личинки с тухлого мяса и, поднеся ее ко рту, принялся с отсутствующим видом тщательно пережевывать это омерзительное месиво. Потом, склонившись над своим подопечным, выпустил в его разинутый клюв, точно слепому из поильника, что-то вроде густого и теплого молока, которое стервятник глотал, вздрагивая всем телом. Закладывая себе в рот следующую порцию личинок, Пятница объяснил: — Живой червяки слишком свежая. Птица больной. Надо жевать, жевать. Всегда жевать для маленький птица. Робинзон поспешно ушел, борясь с тошнотой. Но невозмутимая заботливость и логика дикаря глубоко поразили его. Впервые он спросил себя, не являются ли его стремление к душевной тонкости, отвращение и гадливость, вся эта сложная нервная организация белого человека, которую он считал последним драгоценным залогом цивилизованности, мертвым, ненужным балластом и не следует ли ему решительно выбросить этот балласт за борт своего существования, чтобы начать новую жизнь. * * * Но иногда случалось, что Губернатор, генерал, епископ брали верх над Робинзоном-человеком. И тогда перед ним вставала картина опустошений и ущерба, нанесенного Пятницей созданному благоденствию острова: загубленные урожаи, разбазаренные продукты, заблудившиеся стада, сытые, расплодившиеся вонючки и стервятники, сломанные или потерянные инструменты. И это бы еще куда ни шло, но в действиях арауканца проглядывал определенный смысл, чреватый дьявольскими бесшабашными проделками, непредсказуемыми злыми затеями, которые он в изобилии осуществлял, разоряя все вокруг и вредя даже самому Робинзону. И тогда Робинзон в бешенстве добавлял к длинному списку преступлений Пятницы полосатую мандрагору, воспоминание о которой постоянно мучило его, лишая сна. Именно в этом состоянии бешенства он и сделал себе плетку из сыромятной кожи. Конечно, втайне ему было стыдно за ненависть, столь глубоко укоренившуюся в его сердце. Что же, значит, мало было арауканцу разорить его остров, он еще и отравил злобой душу своего хозяина! Ибо Робинзона в последнее время посещали мысли, которые он даже не осмеливался выразить словами; они вертелись вокруг одной и той же темы — естественной, случайной (или не случайной) смерти Пятницы. Вот в таком-то настроении Робинзон и пребывал однажды утром, когда мрачное предчувствие толкнуло его к роще камедных и сандаловых деревьев. Из темных зарослей туи выпорхнул цветок и, вальсируя, взлетел вверх, озаренный лучами солнца. То была огромная роскошная бабочка с черными бархатными крыльями, окаймленными золотом. Свистнула и щелкнула в воздухе плетка. Живой цветок распался на части, черные лоскутки осыпались наземь вокруг Робинзона. Еще несколько месяцев назад ему и в голову не пришло бы поступить так... Правда, следует оговориться: огонь, разгоравшийся в его душе, питался чем-то более чистым и возвышенным, нежели вульгарные человеческие страсти. Ярость, обуревавшая Робинзона, как и все, что имело касательство к его отношениям со Сперанцей, отличалась характером почти космическим. Он выглядел в собственных глазах не обыкновенным раздраженным человеком, но первозданной силой, зародившейся в недрах острова и все очищающей жгучим своим дыханием. Вулкан! Да, Робинзон был вулканом, чей дымящийся кратер разверзся на Сперанце, как праведный гнев ее базальтовых утесов. Впрочем, с некоторых пор он слышал отголоски этого гнева, открывая Библию и читая о Яхве: «...горит гнев Его, и пламя его сильно, уста Его исполнены негодования, и язык Его, как огонь поедающий, И дыхание Его, как разлившийся поток, который поднимается даже до шеи, чтобы развеять народы до истощания; и будет в челюстях народов узда, направляющая к заблуждению» [102]. Читая эти стихи, Робинзон не мог удержать стонов, которые разом и облегчали и воспламеняли его. И он воображал самого себя — величественного, грозного — стоящим на вершине острова: «И возгремит Господь величественным гласом Своим, и явит тяготеющую мышцу Свою в сильном гневе и в пламени поедающего огня, в буре и в наводнении и в каменном граде» [103]. Плетка вновь со свистом прорезала воздух, словно желая сбить еле видного в небе луня [104]. Конечно, хищник парил на недосягаемой для человека высоте, но Робинзон, в тумане галлюцинации, явственно увидел, как тот, расчлененный на куски, кувыркаясь, падает к его ногам, и свирепо расхохотался. А тем временем посреди этой иссушенной пустыни ненависти мирно текла сладкая река любви. Розовая ложбинка с ее уютными впадинами и сладострастными изгибами по-прежнему ждала его — свежая, отрадная, благоухающая нежными ароматами. Робинзон ускорил шаг. Еще несколько мгновений, и он прижмется к этой женственной земле, лежа на спине, широко раскинув руки, и ему почудится, будто он падает в лазурную бездну, неся на своих плечах всю Сперанцу, подобно Атласу, державшему земной шар. И тогда первозданный этот источник разбудит в нем новую силу, и он, повернувшись, прильнет животом к гигантскому жаркому телу каменной самки и пронзит, и взрыхлит ее плоть живым плугом своей плоти. Робинзон приостановился на опушке леса. Ложбина уже казала ему свои округлости и впадины. Дочери его, мандрагоры, приветливо махали навстречу широкими, как ладони, листьями. Ласковая истома пронизывала чресла, сладкая слюна заполняла рот. Знаком приказав Тэну остаться на месте, он словно на крыльях устремился к своему брачному ложу. Сонно застывшее болотце переходило в мелкий овражек со светлым песком, поросшим бархатными травами. Именно тут хотелось нынче возлечь Робинзону. Он уже наведывался в это зеленое гнездышко, и теперь здесь тускло светились лиловатым золотом цветы мандрагор. И в этот миг он заметил под листьями две маленькие черные ягодицы. Они энергично двигались взад-вперед, то вздымаясь, то вновь с конвульсивной дрожью приникая к земле. Робинзон стоял потрясенный, как сомнамбула, которую внезапно и грубо вырвали из любовного сновидения. В ужасе созерцал он пакостное действо, вершившееся перед его взором. Сперанца, поруганная, загаженная, изнасилованная негром! Через несколько недель на этом месте расцветут полосатые мандрагоры! А он-то оставил свою плетку на опушке, рядом с Тэном! Безжалостным пинком он поднял Пятницу с земли и ударом кулака вновь свалил его в траву. Затем обрушился на него сверху всей тяжестью взрослого белого человека. Ах, если бы он мог лечь здесь, среди цветов, ради любовного акта! И он бил голыми руками, бил, ничего не слыша вокруг, не слыша даже стонов, вылетавших из окровавленного рта Пятницы. Его обуяла священная ярость. То был потоп, истребивший на всей земле людские беззакония, то был огонь, ниспосланный с небес, испепеливший Содом и Гоморру [105], то были Семь Казней Египетских, покаравших жестокого Фараона [106]. И вдруг четыре слова, которые из последних сил прохрипел метис, дошли до него сквозь божественную глухоту. Ободранный кулак Робинзона еще раз опустился на жертву, но уже без прежнего ожесточения; проснувшийся разум погасил его безумный порыв. «Хозяин, не убивай меня!» — простонал Пятница, ослепленный залившей лицо кровью. И Робинзону почудилось, будто он разыгрывает сцену, уже знакомую по какой-то книге или картине: брат, избивающий до смерти брата. Авель и Каин, первое убийство в человеческой истории, первое злодейское убийство! Так кто же он? Карающая рука Яхве или проклятый брат? Робинзон встал и удалился; он бежал, он спешил омыть свой помраченный разум в источнике вечной мудрости. И вот он вновь стоит перед пюпитром, выпрямившись, набожно сложив руки и ожидая, когда Святой Дух снизойдет на него. Ему нужно возвысить свой гнев, исполнить его божественной чистоты. Он наугад открывает Библию. И попадает на книгу Осии. Слова Пророка, черной вязью испещряющие белую страницу, сходят с уст Робинзона звучными стихами. Так молния сверкает, на миг опережая гром. Робинзон говорит. Он обращается к дочерям своим, мандрагорам, он остерегает их против матери — блудницы Земли: «Судитесь с вашею матерью, судитесь; ибо она не жена Моя, и Я не муж ее; пусть она удалит блуд от лица своего и прелюбодеяние от грудей своих, Дабы Я не разоблачил ее донага и не выставил ее, как в день рождения ее, не сделал ее пустынею, не обратил ее в землю сухую и не уморил ее жаждою» [107]. Книга книг сказала свое слово, Сперанца осуждена! Но не этого хотел Робинзон. Ему нужно было прочесть написанное огненными буквами осуждение недостойного раба, совратителя, насильника. Захлопнув Библию, он вновь наугад открывает ее. Теперь заговорил Иеремия, и можно отнести к полосатой мандрагоре слова, обращенные к дикой лозе: «...на всяком высоком холме и под всяким ветвистым деревом ты блудодействовал. Я насадил тебя как благородную лозу, — самое чистое семя; как же ты превратилась у Меня в дикую отрасль чужой лозы? Посему, хотя бы ты умылся мылом и много употребил на себя щелоку, — нечестие твое отмечено предо Мною...» [108]. Но что, если это Сперанца соблазнила Пятницу, что, если арауканец совершенно невиновен и не несет ответственности за содеянное? Оскорбленное сердце Робинзона вздрагивает от библейского приговора, клеймящего Сперанцу, и одну лишь Сперанцу. Он вновь захлопывает и открывает Библию. На сей раз голосом Робинзона звучит глава 39-я Бытия: «И обратила взоры на Иосифа жена господина его и сказала: спи со мною. Но он отказался, и сказал жене господина своего: вот, господин мой не знает при мне ничего в доме, и все, чт? имеет, отдал в мои руки; Нет больше меня в доме сем; и он не запретил мне ничего, кроме тебя, потому что ты жена ему; как же сделаю я сие великое зло и согрешу пред Богом? Когда так она ежедневно говорила Иосифу, а он не слушался ее, чтобы спать с нею и быть с нею, Случилось в один день, что он вошел в дом делать дело свое, а никого из домашних тут в доме не было; Она схватила его за одежду его и сказала: ложись со мной. Но он, оставив одежду свою в руках ее, побежал, и выбежал вон. Она же, увидев, что он оставил одежду свою в руках ее и побежал вон, Кликнула домашних своих, и сказала им так: посмотрите, он привел к нам Еврея ругаться над нами. Он пришел ко мне, чтобы лечь со мною; но я закричала громким голосом; И он, услышав, что я подняла вопль и закричала, оставил у меня одежду свою, и побежал, и выбежал вон. И оставила одежду его у себя до прихода господина его в дом свой. И пересказала ему те же слова, говоря: раб Еврей, которого ты привел к нам, приходил ко мне ругаться надо мною [и говорил мне: лягу я с тобою], Но, когда [услышал, что] я подняла вопль и закричала, он оставил у меня одежду свою и убежал вон. Когда господин его услышал слова жены своей, которые она сказала ему, говоря: «так поступил со мною раб твой», то воспылал гневом: И взял Иосифа господин его, и отдал его в темницу, где заключены узники царя. И был он там в темнице» [109]. Подавленный, Робинзон замолкает. Он уверен, что глаза не обманули его. Он застал Пятницу на месте преступления, за блудом со Сперанцей. Но он знает также, давно уже знает, что ему следует толковать внешние события и факты, пусть даже неоспоримые, как поверхностные знаки заново нарождающейся глубинной, но пока еще непроницаемой реальности. На самом деле: Пятница, изливающий свое негритянское семя в потаенные местечки розовой ложбинки из подражания господину или просто из озорства, — это всего лишь случайное происшествие, столь же анекдотическое, что и скандал между Потифаром [110] и Иосифом. Робинзон чувствует, как день ото дня ширится пропасть, разделяющая те многословные сигналы, которые человеческое общество еще временами шлет ему в виде воспоминаний или библейских текстов или пропущенного через их призму образа Сперанцы, и нечеловеческую вселенную, элементарную, абсолютную, куда он погружается, судорожно пытаясь отыскать в ее потемках истину. Голос, живший в нем и ни разу его не обманувший, теперь несвязно и сбивчиво намекает на то, что он подошел к поворотному пункту своей истории, что эра Сперанцы-супруги, последовавшая за периодом Сперанцы-матери, а еще перед тем — Сперанцы-территории, управляемой и организованной, скоро завершится, уступив свое место новому времени, с новыми невиданными и непредсказуемыми свойствами. Молча, задумчиво Робинзон делает несколько шагов и останавливается на пороге Резиденции. Но тут же отшатывается, чувствуя, как гнев снова закипает в нем при виде Пятницы; тот сидит на корточках слева от двери, отрешенно глядя вдаль. Робинзон знает, что арауканец способен целыми часами сохранять такую вот позу, которую сам он не может принять даже на несколько минут без того, чтобы у него не затекли ноги. Его раздирают противоречивые чувства, но он все же решается подойти, сесть рядом и заговорить с Пятницей среди выжидательного молчания, окутавшего остров и всех его обитателей. В ясном голубом небе солнце по-королевски щедро изливает свое ослепительное сияние. Его золотой диск тяжело довлеет над покорно распростертым внизу морем, над изнемогающим от засухи островом, над постройками Робинзона, которые сейчас напоминают храмы, воздвигнутые во славу светила. Внутренний голос нашептывает Робинзону, что, быть может, однажды теллурическое царствование Сперанцы сменится царством Солнца, но мысль эта еще так смутна и неуловима, что он не в силах долго обдумывать ее и откладывает в тайники памяти — пусть созреет там до конца. Покосившись влево, он видит четкий, медальный профиль Пятницы. Лицо индейца усеяно синяками и ссадинами, на выпуклой скуле страшной улыбкой зияет открытая рана с лиловыми краями. Робинзон словно в лупу разглядывает этот широкоскулый профиль не то человека, не то зверя; уныние придает ему еще более тупое, чем обычно, выражение. И вдруг среди этого ландшафта уродливой, страдальческой плоти он замечает нечто острое, чистое, блестящее — глаз Пятницы. Мигающее веко непрестанно скрывает и обнажает, освежает и разглаживает глазное яблоко под длинными загнутыми ресницами. Зрачок пульсирует под влиянием изменений света, точно сообразуя свой диаметр с его интенсивностью, для того чтобы сетчатка раздражалась равномерно. В глубине прозрачной радужной оболочки поблескивает крошечный венчик из сияющих лепестков — тоненькая хрупкая розетка, искрящаяся как бесценный алмаз. Робинзон зачарован этим хитроумно устроенным органом, таким идеально новым и прекрасным. Возможно ли, что подобное чудо принадлежит столь грубому, неблагодарному и низменному существу? И если в этот неповторимый миг ему случайно довелось обнаружить безупречную анатомическую красоту глаз Пятницы, то не следует ли честно спросить себя: может быть, арауканец весь, целиком являет собой соединение других, замечательных свойств, которые ослепление до сих пор мешало ему увидеть? Робинзон всесторонне обдумывает это предположение. Впервые он явственно разглядел под грубой, невежественной, раздражающей личиной метиса другого, быть может, уже существующего Пятницу; так некогда заподозрил он, задолго до открытия, нишу в пещере и розовую ложбину — другой остров, скрытый под внешним, управляемым. Но видение это длилось всего лишь краткий миг и исчезло; монотонная трудовая жизнь вновь вступила в свои права. * * * И она действительно началась вновь, но, что бы ни делал Робинзон, кто-то внутри него все время жил в ожидании решающего, поразительного события, коренной перемены, которая обратила бы в прах все прошлые или предстоящие дела. При этом прежний Робинзон всей душой восставал против этих перемен, цеплялся за свое творение, скрупулезно подсчитывал будущие урожаи, строил туманные планы создания питомников каучуковых деревьев, квебрахо [111] или хлопковых полей, делал наброски мельницы, чьи жернова вращал бы горный поток. Но он ни разу больше не вернулся в розовую ложбину. Пятница же не мучился никакими проблемами. Он отыскал среди вещей Робинзона бочонок с табаком и тайком от господина покуривал длинную трубку ван Дейсела. За этот проступок — будь он раскрыт — его ждало суровейшее наказание, ибо запас табака подходил к концу, так что Робинзон позволял себе курение лишь раз в два месяца. Для него это было праздником, о котором он трепетно мечтал заранее, наперед страшась того момента, когда он окончательно лишится этого удовольствия. В тот день он спустился к морю, чтобы осмотреть донные удочки, установленные накануне во время отлива. Пятница тут же сунул бочонок под мышку и отправился в пещеру. Курение на свежем воздухе не представляло для него никакой приятности, но он знал, что в доме запах табака немедленно выдаст его. Робинзон — тот мог курить где угодно, лишь бы трубка попыхивала красным жерлом, дымила, потрескивала да согревала ему пальцы. Она являла собою как бы модель подземного солнца, что-то вроде домашнего, прирученного вулкана, чей огонь мирно тлел под золой, готовый ожить при первой же затяжке. В этой миниатюрной реторте прокаленный, сгоревший табак превращался в душистые смолы, и их аромат приятно щекотал ноздри. Трубка была крошечным, заключенным в углубление его ладони брачным ложем земли и солнца. Для Пятницы же, напротив, весь процесс курения сводился к пусканию колец дыма, и самый легкий ветерок или сквозняк немедленно разрушал все очарование этого занятия. Потому ему требовалась в высшей степени спокойная атмосфера, и ничто не подходило для его эолийских [112] забав лучше стоячего воздуха пещеры. Внутри нее, шагах в двадцати от входа, он соорудил себе нечто вроде шезлонга из пустых бочонков и джутовых мешков. И вот, удобно откинувшись назад, он глубоко затягивается дымом из трубки. Затем его горло выпускает струйку дыма, которая, разделившись надвое, полностью втягивается ноздрями. Таким образом, дым выполняет свою главную обязанность: наполнять и раздражать легкие, делая чувствительным и словно воспламеняя это скрытое в груди пространство — самое воздушное и одухотворенное в нем. Наконец он бережно выдувает из себя голубое облачко, поселившееся было в его легких. На свету, в ослепительно ярком проеме входа в пещеру, дымок сворачивается в изящную волюту [113] с массой завитков и завихрений; она постепенно разбухает, воспаряет вверх, а затем медленно рассеивается, тает... Замечтавшись, Пятница долго сидит недвижно, потом готовится выпустить новый клуб дыма, как вдруг ему слышится отдаленное эхо криков и собачьего лая. Робинзон вернулся раньше обычного и зовет Пятницу голосом, не обещающим ничего хорошего. Раздается звонкий щелчок, за ним визг Тэна. Плетка. Голос звучит все повелительнее, все ближе. В светлом проеме возникает черный силуэт Робинзона: руки в боки, расставленные ноги и хвост плетки. Пятница вскакивает. Куда девать трубку? Он изо всех сил зашвыривает ее подальше в пещеру. Потом храбро идет принимать наказание. Наверное, Робинзон обнаружил пропажу табака, ибо он буквально кипит от ярости. Взмахивает плеткой. И тут-то все сорок бочонков с порохом разом говорят свое веское слово. Огненный смерч вырывается из глубины пещеры. В последнем проблеске сознания Робинзон чувствует, как его поднимают и выносят из-под каменного хаоса, в который обратилась пещера, рухнувшая, как карточный домик. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Первое, что увидел Робинзон, открыв глаза, было склоненное над ним черное лицо. Левой рукой Пятница поддерживал ему голову, а из правой пытался напоить холодной водой. Но, поскольку зубы Робинзона конвульсивно сжались, вода пролилась на лицо, бороду и грудь. Увидев, что Робинзон шевелится, арауканец улыбнулся и привстал. Тотчас же его рубашка и левая штанина, изодранные в клочья и опаленные огнем, упали наземь. Пятница от души расхохотался и, энергично встряхнувшись, в два счета избавился от остатков полусожженной одежды. Подобрав среди обломков утвари осколок зеркала, он посмотрелся в него, строя рожи, а затем с новым взрывом смеха поднес Робинзону. Лицо этого последнего, хотя и черное от сажи, осталось цело, зато красивая рыжая борода вся обгорела и превратилась в спутанную массу блестящих спиралек, какими становятся опаленные волосы. Встав на ноги, Робинзон в свою очередь сорвал с тела обугленные лохмотья и сделал несколько шагов. Если не считать ушибов, тело его не пострадало, а только покрылось толстой коркой сажи, пыли и глины. Резиденция пылала, как факел. Зубчатая стена крепости рухнула в ров, защищавший доступ внутрь. Здания Главной кассы, Молельни и Мачта-календарь, более легкие, чем дом, были просто сметены взрывной волной и обратились в кучу щепы. Робинзон и Пятница молча созерцали эту горестную картину, как вдруг в сотне шагов от них земля вздыбилась и грянул новый взрыв, разметавший все вокруг и опять сваливший их наземь. Град камней и изломанных веток обрушился им на головы. То взорвалась ведущая к бухте пороховая дорожка, которую посредством фитиля можно было поджечь на расстоянии. Теперь Робинзон твердо знал, что на острове больше не осталось ни унции пороха и можно смело вставать, дабы подвести итоги катастрофы. Напуганные вторым, более близким взрывом, козы всем стадом ринулись на изгородь, проломили ее и в безумном страхе разбежались в разные стороны. Теперь им и часа не понадобится, чтобы разбрестись по всему острову, а менее чем через неделю они полностью одичают. На месте уже не существующего входа в пещеру высилось хаотическое нагромождение гигантских каменных глыб в форме конусов, пирамид, призм, цилиндров. Его венчал устремленный в небо утес, с которого, вероятно, открывался великолепный вид на остров и на море. Итак, пороховой взрыв имел не одни только разрушительные последствия: казалось, будто именно в том месте, где катастрофа произвела наиужаснейшее опустошение, какой-то неведомый архитектор, воспользовавшись случаем, дал волю причудливому своему гению. Потрясенный зрелищем бедствия Робинзон дико озирался по сторонам. Машинально принялся он собирать предметы, которые изрыгнула взорванная пещера: лохмотья одежды, мушкет с погнутым стволом, осколки глиняной посуды, вспоротые мешки, продырявленные корзины. Внимательно оглядев каждую из пострадавших вещей, он бережно клал ее у подножия гигантского кедра. Пятница больше подражал ему, чем помогал, ибо, питая враждебное отвращение к починке и сохранению предметов, он окончательно портил то, что было повреждено лишь частично. У Робинзона даже не хватало сил возмущаться, он и глазом не моргнул, увидав, как тот беззаботно рассыпает по земле жалкую толику зерна, обнаруженного им на дне глиняного горшка. Уже наступал вечер, когда они подобрали наконец единственную уцелевшую вещь — подзорную трубу — и нашли труп Тэна в лесу под деревом. Пятница долго ощупывал пса. У того были целы все кости, на теле ни одной раны, и все-таки его не удалось вернуть к жизни. Бедняга Тэн, такой старый, такой преданный, — вероятно, при взрыве он просто-напросто умер от страха. Они решили назавтра же похоронить его. Поднялся ветер. Робинзон с Пятницей вместе пошли к морю, чтобы смыть с себя грязь, потом поужинали диким ананасом; Робинзон вспомнил, что такой же была его первая трапеза на острове после кораблекрушения. За неимением ночлега им обоим пришлось устроиться под гигантским кедром, среди обломков. Небо было чистым, но сильный северо-западный бриз трепал верхушки деревьев. Одни только тяжелые ветви кедра не участвовали в общем ропоте леса, и Робинзон, лежа на спине, разглядывал их недвижную прихотливую черную вязь на звездном ночном небе. Итак, Пятница в конечном счете одержал победу над порядком, который презирал всеми силами души. Разумеется, он вызвал катастрофу не намеренно. Робинзону давно уже стало ясно, сколь мало умысла таилось в действиях его компаньона. Пятница знать не знал, как можно руководствоваться проницательной свободной волей, осознанно принимать нужные решения; он сам был природой, откуда проистекали все его деяния, вот почему эти деяния походили на него как две капли воды. Никому и ничему доселе не удалось сдержать и направить эту непокорную натуру. Робинзон теперь отдавал себе отчет в том, что его влияние на арауканца, особенно в данном отношении, оказалось ничтожно. Пятница простодушно, инстинктивно подготовил, а затем и вызвал катаклизм, которому суждено будет стать прелюдией к новой эре. Что же до того, какой станет эта новая эра, то сведения о ней, без сомнения, следовало искать в самом характере Пятницы. Робинзон еще слишком цеплялся за самого себя прежнего, чтобы, вырвавшись из плена старых представлений, провидеть будущее. Ибо то, что противопоставляло их друг другу, превосходило, хотя в то же время и олицетворяло, широко распространенный вид антагонизма между аккуратным, скупым, меланхоличным англичанином и смешливым, беспечным, импульсивным «дикарем». Пятница питал внутреннее отвращение к тому конкретному порядку, который Робинзон в качестве земледельца и администратора установил на острове и который неизбежно должен был закрепиться здесь. Казалось, арауканец явился совсем из другого мира, враждебного земному царству своего хозяина, которое он разорял и опустошал, стоило лишь попытаться заключить его туда. Видно, взрыв еще не добил прежнего Робинзона, ибо у него мелькнула мысль: а не прикончить ли спящего рядом с ним компаньона, который тысячу раз заслужил смерть, и не начать ли вновь терпеливо ткать паутину своего загубленного мира? Но его удерживала от этого поступка не только боязнь одиночества и ужас перед любым насилием. Обрушившийся на них катаклизм... быть может, втайне Робинзон ждал его. По правде сказать, управляемый остров в последнее время угнетал Робинзона почти так же, как Пятницу. Невзначай освободив своего господина от земных корней, Пятница теперь мог увлечь его к иному укладу. Вместо ненавистного ему теллурического царства он должен был установить свой собственный порядок, который Робинзон горел желанием открыть для себя. Новому Робинзону было тесно в старой коже, и он заранее соглашался с крушением управляемого острова, чтобы вступить по следам беспечного зачинателя на новый неведомый путь. Вот такие мысли и обуревали Робинзона, когда он вдруг почувствовал, как под его ладонью что-то зашевелилось. «Насекомое?» — подумал он и ощупал почву. Нет, это приподнималась сама земля. Верно, лесная мышь или крот выбираются наружу из подземного хода. Робинзон улыбнулся в темноте, представив себе испуг зверюшки, когда она вместо того, чтобы очутиться на вольном воздухе, угодит в темницу его ладони. Земля продолжала шевелиться; наконец из нее высунулось что-то твердое и холодное, крепко держащееся другим концом в почве. Корень. Итак, вот он, достойный венец этого кошмарного дня: уже и корни оживают и сами выпрыгивают из земли! Робинзон, готовый к любым чудесам, продолжал разглядывать звезды сквозь ветви кедра. И вдруг (он даже не поверил своим глазам!) целое созвездие скользнуло вправо, скрылось за толстым суком и показалось с другой его стороны. Там оно и застыло. Несколько секунд спустя тишину прорезал долгий пронзительный скрежет. Пятница мгновенно вскочил и схватил за руку Робинзона. Сломя голову они оба кинулись прочь; земля колебалась у них под ногами. Гигантский кедр медленно кренился набок, освобождая от кроны звездное небо, и внезапно с громовым треском рухнул наземь, к подножиям соседних деревьев, точно великан, поверженный в высокую траву. На вздыбленных корнях, растопыренных подобно бесчисленным крючковатым пальцам, налипла целая гора глины. За этим катаклизмом последовало гробовое молчание. Растревоженный взрывом в пещере властелин и хранитель Сперанцы не устоял перед мощным, хотя и без буйных порывов, дыханием бриза, волнующего хвою. После разрушения пещеры этот новый удар, нанесенный земле Сперанцы, рвал последние связи Робинзона с прежним укладом. Отныне он, свободный и оробевший, пустился в новое плаванье с Пятницей. Больше он не отпустит эту смуглую руку, спасшую его в тот миг, когда дерево уже рушилось на него в ночной тьме. * * * Свободолюбие Пятницы, к которому Робинзон начал приобщаться в последующие дни, было не только отрицанием цивилизации, стертой взрывом с лица острова. Робинзон слишком хорошо знал, по воспоминаниям о начале своей жизни на Сперанце, как выглядит растерянный, лишенный всего необходимого человек, отданный на милость природы и собственного отчаяния, и теперь ему нетрудно было угадать скрытую доныне самостоятельность своего товарища, главное и отличительное свойство его натуры. Пятница никогда не трудился в собственном смысле слова. Всякое понятие о прошлом и будущем было ему недоступно, он жил только сегодняшним днем. С утра до вечера валялся в гамаке из лиан, который подвесил между двумя перечными деревьями, и прямо оттуда время от времени сбивал из сарбакана птиц, которые садились на ветки, обманувшись мнимой неподвижностью Пятницы. По вечерам он бросал трофеи этой неутомительной охоты к ногам Робинзона, который уже и не задавался вопросом, был ли то жест верного охотничьего пса или, напротив, господина — настолько властного, что он даже не снисходил до словесных приказов. Надо сказать, Робинзон действительно преодолел в своих отношениях с Пятницей стадию этих щекотливых нюансов. Он просто наблюдал за своим компаньоном, поглощенный его действиями и жестами, своей реакцией на них и той потрясающей метаморфозой, какую претерпевал в результате. И первой подверглась ей внешность Робинзона. Он отказался брить голову, и теперь его волосы быстро превратились в дикую косматую гриву. Зато он сбрил бороду, опаленную взрывом, и каждый день скоблил щеки лезвием ножа, отточенного до остроты бритвы на пемзе — легком и пористом вулканическом камне, встречающемся повсюду на острове. Без бороды Робинзон сразу утратил свой величаво-патриархальный облик «Бога-Отца», столь способствовавший ранее его авторитету. Он помолодел лет на двадцать и, взглянув однажды в зеркало, обнаружил даже, что отныне между ним и его компаньоном существует — вероятно, в силу вполне объяснимого взаимного подражания — явное и близкое сходство. Много лет подряд он был Пятнице отцом и господином. За несколько последних дней он стал ему братом, и притом далеко еще не был уверен в своем старшинстве. Преобразилось также и тело Робинзона. Он всегда опасался солнечных ожогов как одной из худших тропических опасностей, угрожающих европейцу и вдобавок англичанину — рыжему и белокожему, — и тщательно оберегался от них, нося плотную одежду и никогда не забывая укрыться под зонтом из козьих шкур. К тому же долгое пребывание в недрах пещеры, а затем близость с землей сообщили его коже нездоровую прозрачность, свойственную вялому картофелю или репе. Но теперь, подбадриваемый Пятницей, он храбро подставил обнаженное тело солнцу. Мало-помалу Робинзон преодолел страх, перестал горбиться, закрывать лицо и расцвел на глазах. Кожа его приняла бронзовый оттенок, новая, ранее не испытанная гордость заставила выпятить грудь, напружить мускулы. Все тело излучало жаркое тепло, казалось, согревающее душу и наполняющее ее уверенностью, какой она не знала доселе. Так Робинзон обнаружил, что человеческое тело, когда оно гармонично, созвучно душе и смутно желанно — в силу рождающегося нарциссизма — самому себе, может стать не только наиудобнейшим инструментом проникновения в систему внешних явлений, но и верным, надежным союзником. Он разделял с Пятницей игры и упражнения, которые прежде счел бы несовместимыми со своим -достоинством. Так, например, он не успокоился до тех пор, пока не научился ходить на руках столь же искусно, как арауканец. Что касается лазанья по горам, то поначалу он не испытал ни малейших затруднений, карабкаясь «по стенке» нависшего утеса. Сложнее оказалось продвигаться, лишившись опоры и все же не опрокидываясь назад и не поддаваясь усталости. Руки дрожали под свинцовой тяжестью всего тела, но это объяснялось даже не недостатком силы, а скорее конфигурацией скалы и конкретным представлением о тяжкой физической задаче, которую ему предстояло разрешить. И Робинзон упорно стремился к цели, рассматривая как решающий успех на своем новом пути победу над собственным телом, достижение поливалентности каждого члена. Он мечтал превратиться в одну огромную руку, чьими пятью пальцами стали бы голова, руки и ноги. Нога могла бы подниматься вверх, точно указательный палец, руки — ходить подобно ногам, а телу было бы безразлично, на какую из конечностей опираться: так рука опирается на любой из своих пальцев. * * * В те редкие минуты, когда Пятница хоть чем-нибудь занимался, он мастерил луки со стрелами и делал это с необыкновенным тщанием, тем более удивительным, что почти не использовал их для охоты. Выстругав обычный лук из древесины самой упругой и ровной ветви сандалового, амарантового или копайского дерева, он затем с помощью колечек из козьего рога прикреплял к внутренней части дуги полоску самшита, что делало лук еще более пружинистым. Но самое большое внимание Пятница уделял стрелам: он без конца совершенствовал качество своих луков лишь для того, чтобы удлинять стрелы, которые вскоре стали более чем шестифутовыми. Он стремился довести равновесие наконечника и оперения до идеала и мог долгими часами исследовать стрелу, качая ее на каком-нибудь заостренном камне, дабы точно определить центр тяжести. Что же касается оперения, то тут Пятница явно терял чувство меры: украшал стрелы то перьями попугая, то пальмовыми листьями, а вырезая из козьей лопатки крыловидный наконечник, стремился, как казалось Робинзону, не к тому, чтобы стрела метко и точно поражала добычу, но чтобы она летела, парила как можно дальше и дольше. Когда Пятница натягивал лук, лицо его застывало, напрягаясь в почти страдальческой сосредоточенности. Он долго подыскивал нужный наклон стрелы, обещающий наиболее эффектную ее траекторию. Наконец тетива со свистом выпускала свою пленницу, щелкнув о кожаный нарукавник, прикрывающий левое запястье стрелка. Наклонясь вперед, вскинув обе руки в порывистом и одновременно как бы молящем жесте, Пятница тянулся вслед за улетающей стрелой. Лицо его сияло радостью столь же долго, сколько упругая мощь лука торжествовала над сопротивлением воздуха и тяжестью дерева. Но едва лишь стрела обращалась наконечником к земле и падала, чуть приторможенная своим оперением, как что-то словно ломалось в Пятнице. Робинзон долго размышлял над тем, что могла означать эта стрельба в воздух — не в цель, не в дичь, — стрельба, которой Пятница занимался до изнеможения. И однажды ему показалось, что он понял. Это случилось в тот день, когда сильный ветер с моря гнал к берегу ряды вспененных волн. Пятница испытывал новые стрелы, совсем уж несоразмерной длины, с трехфутовым оперением, сделанным из маховых перьев альбатроса. Подняв лук точно под углом в сорок пять градусов, он выстрелил в сторону леса. Стрела взлетела вверх чуть ли не на сто пятьдесят футов, на миг замерла в небе, словно колеблясь, потом легла горизонтально и, вместо того чтобы упасть в песок, с новой энергией устремилась к лесу. Когда она исчезла за кронами ближайших деревьев, сияющий Пятница повернулся к Робинзону. — Она запутается в ветвях, и ты ее не найдешь, — сказал тот. — Эту я не найду, — ответил Пятница, — потому что она никогда не падать на землю. * * * Снова одичав, козы покончили с той анархией, к которой принуждает животных содержание в неволе. Они сбились в стада со своей строгой иерархией, со своими вожаками — самыми сильными и умными козлами. Когда стаду угрожала опасность, оно тут же плотно сбивалось, обыкновенно на какой-нибудь возвышенности, и первый ряд выставлял навстречу врагу устрашающий частокол рогов. Пятница забавлялся тем, что дразнил козлов-одиночек. Он хватал их за рога и валил наземь или перехватывал на бегу и в знак победы вешал им на шею венок из лиан. Счастье, однако, изменило ему, когда он напал на огромного, как медведь, козла, который отшвырнул его на камни одним легким взмахом гигантских узловатых рогов, вздымающихся над головой, словно два черных факела. Пятнице пришлось три дня неподвижно пролежать в гамаке, чтобы оправиться; тем не менее он без конца вспоминал этого зверя, которого окрестил Андоаром; казалось, тот внушил ему почтение, граничащее с любовью. Андоара можно было обнаружить на расстоянии двух полетов стрелы по одному только мерзкому запаху. Андоар никогда не обращался в бегство при появлении человека. Андоар всегда держался в стороне от стада. Андоар не прикончил его, почти потерявшего сознание при падении, как это сделал бы на его месте любой другой козел... Воспевая монотонным полушепотом своего противника, Пятница одновременно сплетал разноцветные волокна, чтобы сделать из них самый крепкий, самый яркий ошейник — для Андоара. Когда арауканец вновь отправился к скалистому утесу, где обитал козел, Робинзон слабо запротестовал, почти не надеясь удержать его. Одной только вони, которая въедалась в кожу Пятницы во время этой невиданной охоты, было достаточно, чтобы оправдать недовольство Робинзона. Но, кроме того, Пятнице грозила серьезная опасность, как показало первое столкновение с козлом, от которого он едва пришел в себя. Однако убедить его отказаться от охоты так и не удалось. Когда Пятница увлекался любимой игрой, он становился настолько же энергичным и храбрым, насколько бывал ленив и невозмутим в обычное время. Он обрел в Андоаре равноправного партнера по игре и восхищался тупой злобностью животного, которая заранее примиряла его с риском новых, пусть даже смертельных ран. На сей раз ему не пришлось долго разыскивать козла. Величественный силуэт самца, точно утес, возвышался посреди стада коз и козлят, при виде человека в панике поспешивших под его защиту. Это происходило в глубокой, как цирк, котловине; с одной стороны ее замыкал крутой склон горы, с другой она переходила в каменную осыпь, поросшую кактусами. На западе же зиял вертикальный провал глубиною в добрую сотню футов. Пятница размотал накрученную на кулак веревку и, щелкая ею, словно кнутом, принялся дразнить козла. Андоар на миг перестал жевать, забыв про длинный стебель, свисавший у него изо рта. Потом он испустил короткое блеяние, затряс бородой и, встав на дыбы, двинулся к Пятнице; на ходу он махал в воздухе передними копытами и качал огромными рогами, словно приветствовал толпу зрителей. Пятница застыл от изумления при этом дьявольском зрелище. Козел был уже всего в нескольких шагах от человека; вдруг он опустился на все четыре ноги и, словно катапульта [114], ринулся вперед. Голова зверя опустилась к земле, рога чудовищными вилами нацелились на Пятницу и готовы были вот-вот вонзиться ему в грудь подобно тяжелым стрелам с меховым оперением. Пятница отпрянул влево всего на долю секунды позже, чем требовалось. Жестокий удар в правое плечо развернул его вокруг собственной оси, от резкой вони перехватило дыхание. Он тяжело рухнул наземь и так и остался лежать. Поднимись он тотчас же, ему не хватило бы сил уклониться от нового нападения. Распростершись на камнях, он глядел сквозь полусмеженные веки в голубой лоскут неба, обрамленный сухими травами. Но тут над ним склонилась голова иудейского патриарха с зелеными глазищами, упрятанными в густую шерсть, с кудрявой бородкой и черной пастью, растянутой в язвительной усмешке фавна. Пятница слабо шевельнулся, но плечо его в ответ вспыхнуло такой болью, что он потерял сознание. Когда он пришел в себя, солнце уже стояло в зените и нестерпимо жгло ему тело. Опершись на левую руку, Пятница сел, подобрав под себя ноги. Скорчившись и борясь с головокружением, он разглядывал каменный склон, отбрасывающий яркий свет на всю котловину. Андоар исчез. Пятница, шатаясь, встал на ноги и уже собрался было оглядеться, как вдруг услышал цоканье копыт по камням. Шум был так близок, что он все равно не успел бы оглянуться, а потому просто упал на левый, неповрежденный бок. На сей раз рог вонзился ему в левое бедро; раскинув руки, он перевернулся на спину. Андоар одним движением хребта затормозил бег и навис над своей жертвой, нервно топоча тонкими ногами. В отчаянии Пятница вскочил на спину козлу, и тот, просев под его тяжестью, пустился вскачь. Болтаясь на козле, как изломанный манекен, изнемогая от адской боли в плече, Пятница из последних сил цеплялся за зверя. Руками он обхватил его кольчатые рога у самого основания, коленями сжал косматые бока, а пальцами ног зарылся в гениталии. Козел прыгал и метался, как безумный, стараясь сбросить с себя эту нагую, обвившуюся вокруг него пиявку. Он сделал несколько кругов по котловине, ни разу не оступившись среди камней, несмотря на непосильную ношу. Если бы он упал или сознательно покатился по земле, то, конечно, больше уже не встал бы. Острая боль пронзила Пятнице живот, он побоялся вновь потерять сознание. Нужно было во что бы то ни стало принудить Андоара остановиться. Отпустив рога, он пробежал пальцами по бугристому лбу козла и вцепился в его костистые глазницы. Ослепленное животное тем не менее продолжало во весь опор скакать вперед, словно невидимые препятствия не существовали для него. Копыта звонко простучали по каменной плите, нависшей над пропастью, и два сплетенных тела рухнули в пустоту. * * * Робинзон, находившийся за две мили от котловины, увидал в подзорную трубу падение обоих противников. Он достаточно хорошо изучил эту часть острова и знал, что к плато, усеянному кактусами, где они, скорее всего, разбились, можно подойти, либо спустившись с горы по узенькой тропе, либо вскарабкавшись по крутой скале высотой не менее ста футов. Второй путь был короче, и срочная надобность диктовала именно его, но Робинзон не мог без дрожи представить себе головокружительный подъем ощупью по иззубренной поверхности скалы, местами нависавшей над головой. Однако его вдохновляла на этот подвиг не одна только необходимость спасти Пятницу, быть может еще живого. Приобщившись к физическим упражнениям, счастливо развившим тело, Робинзон тем не менее до сих пор страдал сильными головокружениями — остатками наследия прошлой жизни, которые настигали его даже в трех футах от земли. И он был уверен, что, решившись на подъем и поборов эту болезненную слабость, сделает важный шаг на своем новом жизненном пути. Он быстро пробрался между каменными глыбами к подножию скалы, потом стал перепрыгивать с камня на камень, как это сотни раз проделывал при нем Пятница, и вскоре достиг отвесной стенки, по которой нужно было карабкаться, плотно прильнув к ней всем телом и впиваясь всеми двадцатью пальцами в едва заметные неровности. И здесь он испытал огромное, хотя и несколько подозрительное удовольствие от тесной близости с камнем. Его руки, его ноги да и все обнаженное тело знали тело горы, ее гладкие и выщербленные места, ее выступы и впадины. Робинзон с давно забытым восторгом упивался бережными прикосновениями к минеральной плоти, и забота о собственной безопасности играла в этой бережности лишь второстепенную роль. Он слишком хорошо понимал, что то был возврат к прошлому, который носил бы имя жалкого, трусливого бегства, если бы пропасть у него за спиной не составляла другую половину испытания. Здесь были только земля и воздух, а между ними Робинзон, приникший к камню, словно трепещущий мотылек, и в мучительном усилии стремящийся преодолеть переход от первой стихии ко второй. Поднявшись до середины скалы, он решился на краткую передышку и обернулся лицом к пропасти, стоя на узеньком, в ладонь шириной, карнизе, где едва мог удержаться на цыпочках. Его тут же прошиб холодный пот, а руки сделались скользкими. Он зажмурился, чтобы не видеть кружащиеся перед глазами каменные глыбы, по которым только что так резво бежал. Но тотчас же храбро глянул вниз, полный решимости побороть свою слабость. Однако ему пришло в голову, что лучше смотреть на небо в последних багровых сполохах заката, и вскоре он действительно почувствовал некоторое облегчение. Вот когда Робинзон понял, что головокружение — это всего лишь земное притяжение, настигающее того, кто хранит упорную приверженность матери-земле. Душа человеческая неосознанно стремится к этим столь близким ей гранитным, глиняным, кремневым, сланцевым основам; разлука с ними ужасает ее и в то же время зачаровывает, ибо в раскрывшейся перед ней дали провидит она безграничный покой смерти. И не воздушная пустота вызывает головокружение, но влекущая полнота земных недр. Подняв лицо к небу, Робинзон ощутил, что сладостный зов каменного хаоса умолкает перед призывом к полету, исходящим от пары альбатросов, дружно паривших между двумя облаками, которые последний луч заходящего солнца окрасил в нежно-розовый цвет. С успокоенной душой Робинзон продолжил свой подъем, ступая все увереннее и твердо зная, куда приведет его трудный путь. Сумерки уже окутывали землю, когда он разыскал мертвого Андоара среди чахлых кустиков боярышника, пробивавшихся из-под камней. Он склонился над исковерканным телом козла и тотчас признал цветной шнурок, крепко обмотанный вокруг его шеи. Вдруг Робинзон услышал за спиной смех и резко обернулся. Перед ним стоял Пятница — весь в ссадинах, с негнущейся правой рукой, но в остальном целый и невредимый. — Андоар — мертвый, а Пятница — живой, мех Андоара спасать Пятницу. Большой козел мертвый, но скоро Пятница заставить его летать и петь... * * * Пятница оправлялся от усталости и ран с быстротой, неизменно поражавшей Робинзона. Уже на следующее утро, отдохнувший, с повеселевшим лицом, он вернулся к тому месту, где лежал погибший Андоар. Сперва он отрубил козлу голову и положил ее в самую середину муравейника. Потом надрезал кожу вокруг копыт и вдоль живота до самого горла, рассек сухожилия, связывающие мясо со шкурой, и снял ее, обнажив мускулистую розовую тушу — анатомический призрак Андоара. Вспоров брюшную полость, он извлек оттуда сорок футов кишок, вымыл их в проточной воде и развесил на деревьях эту жутковатую молочно-фиолетовую гирлянду, которая тут же привлекла полчища мух. Затем он отправился на пляж, весело напевая и прихватив левой, здоровой рукой тяжелую, жирную шкуру Андоара. Он выполоскал ее в волнах, втоптал в песок и оставил пропитываться морской солью. Вслед за тем с помощью импровизированного скребка — раковины, привязанной к гальке, — он начал срезать шерсть на внешней стороне шкуры и очищать от жира внутреннюю. Эта работа заняла у него много дней, но он упорно отвергал помощь Робинзона, заявив, что того ждет другая задача, более почетная, более легкая, а главное, более ответственная. Тайна прояснилась, когда Пятница попросил Робинзона помочиться на шкуру, растянутую на дне каменистой впадины, куда большой прилив нагонял озерцо воды, испарявшейся в течение нескольких часов. Он умолял его пить побольше в ближайшие дни и мочиться только на шкуру Андоара, чтобы жидкость покрыла ее целиком. Робинзон отметил, что сам Пятница от этого воздержался, но не стал выяснять причину: то ли, по мнению арауканца, его собственная моча не обладала дубящими свойствами, то ли он считал неподобающим смешивать ее с мочой белого человека. Итак, шкура целую неделю вымачивалась в аммиачном растворе, после чего Пятница вытащил ее, отмыл в морской воде и растянул на двух упругих дугах, которые не позволяли коже ни разорваться, ни сморщиться. В течение трех дней шкура сохла в тени, а потом Пятница принялся за тяжку [115], обрабатывая пемзой еще влажную кожу. Теперь она представляла собою чистейший пергамент цвета старого золота, который, будучи натянут на дуги, издавал под ударами пальцев звонкую рокочущую песнь. — Андоар летать, Андоар летать, — возбужденно твердил Пятница, по-прежнему упорно скрывая свои намерения. * * * Араукарий на острове было немного, но их пирамидальные черные силуэты величественно высились среди подлеска, укрывая его в своей тени. Пятница питал особое почтение к этим коренным обитательницам своей родины, носившим ее имя, и проводил иногда целые дни в прохладной колыбели их гостеприимных ветвей. По вечерам он приносил Робинзону горсть плодов в тоненькой прозрачной шкурке и со съедобным ядрышком, чья мучнистая мякоть отдавала смолой. Робинзон всегда воздерживался от карабканья по ветвям деревьев вместе со своим компаньоном, считая это занятием для обезьян. Однако нынешним утром, стоя у подножия самой высокой араукарии и окидывая взглядом мощные ее ветви, он подсчитал, что высота дерева должна превышать сто пятьдесят футов [116]. После долгих дождливых дней свежее утро обещало ясную погоду. Лес дымился, как усталый зверь; ручейки, скрытые в пышных мхах, журчали непривычно кроткими голосами. Всегда чуткий к происходящим в нем переменах, Робинзон вот уже много дней подряд отмечал тоскливое нетерпение, с которым он ожидал восхода солнца: сияние первых лучей являлось для него торжественным празднеством, каждодневность которого ничуть не умаляла потрясающей душу новизны. Робинзон схватился за ближайшую ветку, оперся на нее коленом, а затем встал ногами, мимоходом подумав о том, что сможет насладиться зрелищем восходящего солнца несколькими минутами раньше, если ему удастся забраться на самую верхушку дерева. Он без особого труда преодолел несколько этажей этого зеленого дворца со смутным ощущением, что становится пленником сложной, бесконечно разветвленной структуры, покоящейся на красноватом шершавом стволе, который разделялся на сучья и ветви, веточки и стебельки, переходящие затем в жилки треугольных, причудливых, чешуеобразных листьев, закрученных спиралью вокруг черенка. Теперь он явственно видел функцию дерева — стремление объять воздух тысячами рук, ощупать его мириадами пальцев. По мере подъема Робинзон все глубже ощущал колебания такелажа этого растущего из земли корабля, в чьих бесчисленных зеленых снастях орг?ном гудел ветер. Он был уже недалеко от верхушки дерева, как внезапно вокруг него разверзлась зияющая пустота. Последние шесть футов ствола, вероятно опаленного молнией, были полностью оголены. Робинзон опустил глаза, чтобы избежать головокружения. Под ногами у него уходила вниз, в ошеломляющую перспективу, мельтешащая путаница ветвей. Робинзону припомнился испытанный однажды в детстве ужас, когда он решил взобраться на колокольню Йоркского собора. Бесконечно долго кружил он по винтовой лестнице, обвивавшей каменную резную колонну. И вдруг уютный полумрак стен куда-то исчез, и он вынырнул прямо в небо, в пустое пространство, еще более головокружительное оттого, что крыши домов были так страшно далеко внизу. Пришлось спускать его с колокольни, как тюк, с головой, укутанной в школьную пелерину... Робинзон закрыл глаза и прижался щекой к единственной надежной опоре — стволу. Эта живая мачта, внутри которой вершилась жизнь дерева, обремененного бесчисленными, простертыми к ветру конечностями, слабо вибрировала, издавая по временам тягучие стоны. Долго вслушивался он в этот умиротворяющий ропот. Тоска заставила его ослабить судорожную хватку. Теперь он грезил. Дерево превратилось в огромный корабль, бросивший якорь в почву; распустив все свои паруса, оно боролось с неподвижностью, чтобы вновь пуститься в плаванье. Жаркая ласка согрела лицо Робинзона, тьма под веками вспыхнула розовым светом. Он понял, что это встало солнце, но, прежде чем открыть глаза, помедлил еще мгновение, вслушиваясь в новое, рождающееся в нем ликование. И опять теплая волна накрыла его. После скупого мерцания зари огненное светило по-царски щедро одаряло своим сиянием все живое. Робинзон приподнял веки. Мириады сверкающих искр затанцевали между его ресницами. Теплое дыхание ветерка поколебало пышную листву. Лист — легкие дерева, дерево — само по себе легкие, стало быть, ветер — дыхание дерева, подумал Робинзон. Он попробовал вообразить собственные легкие — разветвленный пышный куст пурпурной губчатой плоти с розовыми перепонками, живой, дышащий коралл... О, с какой радостью он воздел бы к небу это хрупкое и сложное сокровище, этот букет красных цветов плоти, чтобы огненный восторг пронзил его, излившись из жерла ствола, переполненного алой кровью!.. Со стороны берега в воздух взмыла фантастическая птица, огромный ромб цвета старого золота. Пятница исполнил свое таинственное обещание: он заставил Андоара летать. * * * Связав три стебля тростника крестом с двумя параллельными, неравной длины перекладинами, Пятница надрезал каждый из стеблей и протянул сквозь них высушенные козлиные кишки. Затем он прикрепил эту легкую, но крепкую раму к шкуре Андоара, подогнув края и сшив их жилами. Один конец самого длинного из стеблей поддерживал переднюю половину шкуры, второй скрывался под свисающей вниз хвостовой ее частью в форме трилистника. Оба края шкуры стягивала крепкая веревка, к которой была привязана длинная бечева — с таким расчетом, чтобы сообщать воздушному змею нужный наклон для максимально выгодной подъемной силы. Пятница трудился над своим хрупким сооружением с первых проблесков зари; сильный юго-западный бриз, предвестник сухой и солнечной погоды, дул резкими порывами, и огромная пергаментная, близкая к завершению птица судорожно билась в руках арауканца, словно ей не терпелось вырваться и взлететь. Запустив ее с морского берега, Пятница ликующе вскрикнул, когда распластавшееся куполообразное чудище стремительно взмыло к солнцу, хлопая мягкими краями, украшенными гирляндой черных и белых перьев. Когда Робинзон подошел к Пятнице, тот лежал на песке, подложив руки под голову; бечева от змея была привязана к его левой лодыжке. Робинзон лег рядом, и оба долго глядели на Андоара, парящего в облаках; он содрогался под внезапными невидимыми ударами ветра, метался туда-сюда во встречных воздушных потоках, внезапно замирал в мертвой точке и бессильно падал, но тут же опять бешеным рывком набирал потерянную высоту. Придя в полный восторг от этих эоловых причуд змея, Пятница не выдержал, вскочил на ноги, раскинул руки и с громким смехом начал подражать танцу Андоара. Он то съеживался в комочек на песке, то подпрыгивал, задрав левую ногу выше головы, то кружился, то шатался, словно вдруг потерял опору, то вновь резко вскидывался, и бечева, привязанная к его лодыжке, служила как бы осью этой воздушной хореографии, ибо Андоар, танцующий высоко в небе, послушно отвечал на каждое движение Пятницы своими наклонами, взлетами и пике. После полудня Робинзон с Пятницей занялись ловлей белон [117]. Стопятидесятифутовую бечеву змея привязали к корме пироги; за ней волочилась леса с наживкой, которая, поблескивая, танцевала на вскипающих гребнях волн. Робинзон медленно выгребал против ветра к восточной оконечности лагуны, а Пятница, сидя на корме, спиной к нему, следил за пляской Андоара. Когда белона кидалась на наживку и хищно смыкала на ней свои длинные, усаженные острыми зубами челюсти, воздушный змей, словно поплавок на конце лески, начинал беспорядочно дергаться. Тогда Робинзон разворачивал пирогу и, гребя по ветру, приближался к пойманной рыбине, которую Пятница выхватывал из воды. На дне пироги уже лежала целая куча белон, их цилиндрические тела с зелеными спинами отливали серебром. Даже к вечеру Пятница не пожелал спустить Андоара на землю. Он привязал змея к перечному дереву, на котором висел его гамак. И Андоар, как прирученное домашнее животное, провел ночь у ног своего хозяина, а назавтра так же послушно следовал за ним, куда бы тот ни пошел. Но на вторую ночь ветер внезапно стих, и золотую птицу подобрали среди магнолий, на которые она тихонько опустилась в темноте. После нескольких бесплодных попыток вновь запустить змея ввысь Пятница оставил его в покое. Казалось, он уже вдоволь натешился змеем, и целую неделю провел в обычном безделье. Лишь потом он как будто вспомнил о голове козла, оставленной им в муравейнике. * * * Крошечные красные труженики поработали на славу. От длинной бело-коричневой шерсти, от бороды и мяса козла не осталось ровным счетом ничего. Глазницы и внутренность головы были идеально вычищены, а сухожилия и суставы изгрызены так основательно, что, когда Пятница коснулся нижней челюсти, она тут же отвалилась. Но сам череп цвета слоновой кости с мощными черными лирообразными рогами был великолепен, и Пятница торжествующе, словно военным трофеем, потряс им в воздухе. Отыскав разноцветный шнурок, некогда стягивавший шею козла, он повязал его у самого основания рогов, там, где они толще всего. — Теперь Андоар петь, — загадочно пообещал Пятница Робинзону, следившему за его действиями. Сначала он вырезал из ветки сикомора [118] две тонкие планочки неравной длины. Проделав в более длинной из них два отверстия, он надел ее на острия рогов, скрепив их таким образом между собой. Вторая планочка легла параллельно первой в глубине черепа, а на палец выше, между глазницами, Пятница укрепил еловую пластинку с дюжиной узеньких надрезов по верхней ее кромке. После чего снял кишки Андоара с дерева, где они за это время успели высохнуть, продубиться на солнце и превратиться в тонюсенькие жилы, которые он разрезал на равные части, примерно по три фута длиной каждая. Робинзон следил за всеми действиями Пятницы, по-прежнему не понимая их смысла, как наблюдал бы за поведением насекомого со сложными повадками, непостижимыми для человеческого разума. Б?льшую часть времени Пятница не делал ровно ничего, но никогда скука не омрачала его безбрежной, первозданной лени. Потом, словно шмель, при первом дыхании весны стремящийся к продолжению рода, он, вдруг, встрепенувшись, вскакивал и, озаренный некоей идеей, с головой погружался в занятия, цель которых долго держал в тайне, хотя они почти всегда имели отношение к воздушным играм. С этого мига он не жалел ни времени, ни усилий, проявляя чудеса терпения, изобретательности и усердия. Вот так он на глазах Робинзона несколько дней подряд натягивал между двумя поперечинами, с помощью колков, двенадцать кишок, ставших струнами в черепе Андоара. Пользуясь врожденным музыкальным слухом, он настраивал их не в терцию или квинту, как у обычного инструмента, а в унисон или октаву, чтобы они могли звучать все разом и гармонично. Ибо он изготавливал не лиру или цитру, на которой собирался играть сам, но инструмент стихий, эолову арфу, где единственным исполнителем будет ветер. Глазницы играли роль эф [119] в резонирующем корпусе черепа. Для того, чтобы струн мог коснуться даже самый слабый ветер, Пятница прикрепил по обе стороны глазниц крылья грифа, чем весьма заинтриговал Робинзона, считавшего стервятников абсолютно неуязвимыми и бессмертными. И наконец, эолова арфа обрела свое место в ветвях засохшего кипариса, чей голый ствол черным силуэтом вырисовывался среди каменного хаоса в розе ветров. Едва оказавшись там, арфа издала пронзительный, жалобный стон, хотя ветра не было и в помине. Пятница внимательно вслушивался в эти простые и жалобные звуки. Наконец он состроил пренебрежительную гримасу и поднял два пальца, давая понять Робинзону, что звучат всего две струны. Пятница вновь вернулся к своей нескончаемой сиесте в гамаке, а Робинзон — к солнечным ваннам, и прошло несколько недель, прежде чем Андоар подал наконец голос. Однажды ночью Пятница потянул за ногу Робинзона, давно уже избравшего себе место ночлега в ветвях араукарии, под навесом из коры. Оказывается, поднялась буря, опаляющее дыхание которой насытило атмосферу электричеством, не обещая при этом дождя. Полная луна, казалось, стремглав несется сквозь клочковатые бледные облака. Пятница потащил Робинзона к мертвому кипарису. Еще не дойдя до него, Робинзон услышал райскую музыку словно играли разом и согласно скрипки и флейты. То не было мелодией в собственном смысле слова, когда определенная последовательность звуков привораживает сердце, маня в свой хоровод, сообщая ему скрытый в них восторженный порыв. Арфа пела на одной-единственной ноте, но какую же бесконечную, пленяющую душу гармонию заключал в себе этот аккорд из несметного количества звуков; каким неодолимым, роковым очарованием обладала его властная мощь! Ветер удвоил свой напор, когда оба они подошли к поющему дереву. Крепко привязанная к самой верхней ветви эолова арфа то гудела, как тамтам, то замирала в немой дрожи, то разражалась яростными стонами. Андоар парящий дразнил Андоара поющего; казалось, он одновременно и заботливо охраняет его, и угрожает. В неверном свете луны крылья грифа то резко распахивались, то судорожно смыкались вокруг козлиного черепа, придавая ему зловеще-фантастический вид, вполне соответствующий реву бури. Арфа пела мощным и мелодичным голосом лесного зверя; то была поистине первозданная, нечеловеческая музыка стихий — мрачный зов земли, гармония небесных сфер и тоскливый стон принесенного в жертву большого козла. Прижавшись друг к другу под нависающей скалой, Робинзон с Пятницей вскоре позабыли обо всем на свете, потрясенные величием тайны единения первородных стихий. Земля, дерево и ветер согласно праздновали ночной апофеоз Андоара. * * * Отношения Робинзона и Пятницы, став теплее, человечнее, одновременно и осложнились; им было далеко до безоблачных. Раньше, до взрыва, между ними не возникало, да и не могло возникнуть, серьезных разногласий. Робинзон был господином, а Пятнице надлежало подчиняться, не рассуждая. Робинзон имел право бранить, даже бить Пятницу. Но теперь, когда Пятница стал свободным и сравнялся в правах с Робинзоном, они могли и ссориться. Это и случилось однажды, когда Пятница приготовил в большой раковине нарезанную кружочками змею с приправой из кузнечиков. Впрочем, он уже несколько недель раздражал Робинзона по разным поводам. А нет ничего опаснее раздражения человека, волею обстоятельств принужденного жить с одним-единственным соседом, и только с ним. Такое принуждение подобно динамиту, взрывающему самые, казалось бы, любящие пары. Накануне инцидента Робинзон маялся несварением желудка, наевшись черепашьего жарк?го с черникой. И вот нате вам! — теперь Пятница сует ему под нос фрикасе из питона и насекомых! Робинзона чуть не стошнило; одним пинком он отшвырнул в песок большую раковину со всем ее содержимым. Разъяренный Пятница подобрал раковину и взмахнул ею над головой Робинзона. Неужто друзьям грозила драка? Но нет, Пятница повернулся и убежал. Двумя часами позже Робинзон увидал, как он возвращается, волоча за собою какое-то чучело. Голова чучела была сделана из кокосового ореха, руки и ноги — из стеблей бамбука. И самое главное, кукла щеголяла в обносках одежды Робинзона — ни дать ни взять огородное пугало. На скорлупе ореха, увенчанного зюйдвесткой, Пятница намалевал лицо своего бывшего господина. Он водрузил чучело прямо перед Робинзоном. — Я тебе представлять Робинзон Крузо, Губернатор острова Сперанца, — объявил он. Потом он подобрал грязную пустую раковину из-под жарк?го и с торжествующим ревом разбил ее о кокосовый орех, который плюхнулся на песок среди треснувших бамбуковых «рук» и «ног». Вслед за этим Пятница расхохотался и обнял Робинзона. Робинзон прекрасно понял урок, таившийся в этой нелепой комедии. Однажды, когда Пятница поедал живьем толстых пальмовых червей, предварительно обваляв их в муравьиных яйцах, рассерженный Робинзон пошел на пляж и там вылепил из сырого песка что-то вроде человека, лежащего ничком, с волосами-водорослями. Лица, скрытого в сгибе локтя, не было видно, но голое коричневое тело весьма походило на тело Пятницы. Робинзон уже почти закончил работу, когда его компаньон, с полным ртом недожеванных червей, подошел к нему. — Я представляю тебе Пятницу, пожирателя змей и червяков, — сказал ему Робинзон, указывая на песчаное изваяние. Затем он подобрал ветку орешника и, оборвав с нее листья, принялся сечь по спине, ягодицам и ногам песчаного Пятницу, сделанного именно с этой целью. С тех пор их стало на острове четверо: Робинзон живой и Робинзон бамбуковый, Пятница настоящий и Пятница песочный. И все то зло, которое друзья могли причинить друг другу — обиды, оскорбления, побои, — каждый из них вымещал теперь на копии другого. Сами же они жили в мире и согласии. Однако и Пятнице удалось придумать еще одну игру, куда более увлекательную и курьезную, нежели забава с парой человеческих подобий. Однажды днем он довольно бесцеремонно растолкал Робинзона, устроившегося поспать под эвкалиптом. Сперва Робинзон даже не понял смысла переодевания Пятницы: тот обернул ноги лохмотьями, долженствующими изображать штаны, плечи его прикрывала коротенькая куртка. На голове красовалась соломенная шляпа, что не помешало Пятнице укрыться еще и под зонтом из пальмовых листьев. А главное, он сделал себе фальшивую бороду, наклеив на щеки пучки рыжих волокон кокосового ореха. — Знаешь, кто есть я? — спросил он у Робинзона, приняв величественную позу. — Нет. — Я есть Робинзон Крузо из английски город Йорк, хозяин дикого Пятницы. — А я тогда кто же? — воскликнул ошеломленный Робинзон. — Угадай! Робинзон слишком хорошо изучил своего компаньона, чтобы не проникнуть с полуслова в его мысли. Он встал и скрылся в лесу. Если Пятница стал Робинзоном — прежним Робинзоном, хозяином своего раба Пятницы, то Робинзону ничего другого не оставалось, как преобразиться в Пятницу — прежнего раба Пятницу. И в самом деле, он давно расстался со своей квадратной бородой и стрижеными волосами, которые носил до взрыва, и нынче так походил на Пятницу, что ему почти ничего не пришлось менять в своей внешности, дабы исполнить эту роль. Он только натер себе лицо и тело ореховым соком, чтобы кожа стала темной, и повязал на бедра кожаный арауканский передник, в котором Пятница некогда высадился на остров. В таком виде он и предстал перед Пятницей со словами: — Ну вот, я — Пятница! И Пятница, призвав на помощь все свое знание английского, попытался составить длинные фразы, а Робинзон отвечал ему несколькими арауканскими словами, которые освоил, когда Пятница еще не говорил по-английски. — Я спас тебя от соплеменников, которые хотели принести тебя в жертву, чтобы ты не мог больше им вредить, — сказал Пятница. И Робинзон опустился на колени, уткнувшись лицом в песок и бормоча несвязные слова благодарности, а потом поставил ногу Пятницы себе на затылок. С тех пор они часто затевали эту игру. Сигнал к ней всегда подавал Пятница. Как только он являлся с фальшивой бородой и зонтиком, Робинзон понимал, что перед ним стоит Робинзон и что ему следует перевоплотиться в Пятницу. Они никогда не придумывали новых сюжетов, представляя лишь эпизоды из своей прошлой жизни, где Пятница был запуганным рабом, а Робинзон — строгим хозяином. Они разыгрывали историю с одеванием кактусов, с осушением рисового поля, с трубкой, выкуренной тайком у бочек с порохом. Но больше всего нравилась Пятнице сцена их первой встречи, когда он сбежал от арауканцев, решивших принести его в жертву, а Робинзон его спас. Робинзон понимал, что Пятнице эта игра на пользу: так он освобождался от тяжелых воспоминаний о своей прежней жизни раба. Но и ему самому она тоже была во благо, ибо и он слегка стыдился своего прошлого, прошлого Губернатора и генерала. * * * Однажды Робинзон неожиданно наткнулся на яму, в которой когда-то отбывал вмененные самому себе наказания и которая теперь, по воле случая стала кабинетом под открытым небом: к своему удивлению, он обнаружил там, под толстым слоем песка и пыли, Log-book — книгу, заполненную размышлениями, — и два чистых, еще не начатых тома. Тут же валялся глиняный горшочек с высохшим соком двузуба на дне. Перья же грифа, которыми он писал, бесследно исчезли. А Робинзон уже было решил, что пожар в Резиденции уничтожил все дотла. Он поделился своим открытием с Пятницей и положил непременно перечитать и исправить Log-book — летопись своей долгой жизни на острове. Он упорно думал об этом и уже собирался отправиться на поиски перьев грифа и на ловлю двузуба, как в один прекрасный день Пятница выложил перед ним пучок превосходно очиненных перьев альбатроса и горшочек синей краски из коры красильной вайды. — Теперь, — сказал он просто, — альбатрос лучше, чем гриф, а синий лучше, чем красный. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Дневник. Нынче утром, разбуженный еще до зари какой-то непонятной тоскою, я поднялся и долго бродил среди камней и растений, удрученных затянувшимся отсутствием солнца. Серое марево ровной завесой стекало с мертвенно-бледного неба, смазывая все контуры, размывая цвета. Я взобрался на самый верх скалистого хаоса, призывая на помощь все присутствие духа, чтобы побороть телесную слабость. Нужно будет приучить себя просыпаться как можно позже, ближе к восходу солнца. Один лишь сон позволяет перенести нескончаемое ночное одиночество, — для того-то он, как видно, и существует. Над восточными дюнами слабо затеплилась багровая свеча; там, в небесах, таинственно и скрытно готовился апофеоз солнца. Я преклонил колени и сосредоточился, готовясь к тому мигу, когда завладевшая мною тошнотворная мука обернется мистическим нетерпением, которое разделят с человеком животные, растения и даже камни. Наконец я поднял глаза: мерцание угасло, на его месте воздвигся гигантский алтарь, заполонивший своими пурпурно-золотистыми переливами чуть ли не весь небосклон. Первый же луч, брызнувший сверху, лег на мои рыжие волосы, точно бережная, благословляющая отцовская ладонь. Второй очистил мне уста от скверны, как некогда «горящий уголь», ожегший уста пророка Исаии [120]. Вслед за тем два огненных меча коснулись моих плеч, и я встал во весь рост: солнце пожаловало Робинзону рыцарство. Тотчас же град огненных стрел осыпал мое лицо, грудь и руки; так завершалась торжественная церемония посвящения, а тем временем тысячи сияющих корон и скипетров украшали меня, сверхчеловека. ........................................................... Дневник. Сидя на скале и закинув лесу в волны, Пятница терпеливо поджидает, когда ему попадется морской петух. Его босые ноги полощутся в воде, опираясь на камень лишь пятками, и оттого чудится, будто пальцы переходят в длинные, тонкие перепончатые плавники, какие только украсили бы его бронзовое тело тритона. Я только теперь замечаю, что, в отличие от индейцев с их маленькими ступнями и высоким подъемом, у Пятницы ступни длинные и плоские — характерный признак черной расы. Может быть, между этими частями ноги существует некая обратная связь: мускулы щиколотки опираются на пяточную кость, как на рычаг. И чем длиннее рычаг, тем меньше усилий требуется щиколотке для движения ступни. Этим и объясняются развитые щиколотки и маленькие ноги индейцев в противоположность неграм. ........................................................... Дневник. Солнце, избавь меня от тяжести тела! Разгони мою кровь, растопи ее ледяные сгустки, которые защищают меня, конечно, от легкомыслия и расточительности, но вместе с тем крадут молодой задор и способность радоваться жизни. Созерцая в зеркале свой унылый, мрачный лик гиперборейца, я понимаю, что оба смысла слова благодать — та, что снисходит на святых, и та, что означает райскую жизнь, — могут соединиться под небом Тихого океана, на моем острове. Научи меня иронии! Научи меня беспечности, веселой готовности принимать сиюминутные дары наступившего дня без расчета, без благодарности, без страха! Солнце, сделай меня похожим на Пятницу! Даруй мне лицо Пятницы, сияющее улыбкой, созданное для улыбки. Подари такой же лоб — высокий, убегающий назад, под шапкой черных кудрей. И эти вечно смеющиеся, озорные глаза, то иронически прищуренные, то взволнованно распахнутые навстречу невиданному, странному. И эти лукаво изогнутые, с приподнятыми уголками губы, чувственные, плотоядные. И эту откинутую назад голову, сотрясающуюся от жизнерадостного хохота надо всем в мире, что достойно насмешки, а главное, над двумя самыми нелепыми вещами — глупостью и злобой. Но если мой ветреный, приверженный Эолу товарищ так влечет меня к себе, то не для того ли, чтобы обратиться к тебе?! Солнце, довольно ли ты мною? Взгляни на меня! Согласуется ли мое преображение с твоей блистательной сутью? Я сбрил бороду ибо ее волосы росли вниз, к земле, словно уходящие в почву тоненькие корешки. Но зато голова моя увенчана огненной гривой, и буйные рыжие космы взвиваются к небу, точно языки пламени. Я — стрела, нацеленная в твое жгучее обиталище, я — маятник, чей вертикальный луч утверждает твое владычество на земле, я — острие солнечного циферблата, где стрелка тени отмеряет твое движение на небосклоне. Я — твой свидетель, стоящий на этой земле, как меч, закаленный в твоем обжигающем огне. ........................................................... Дневник. Что более всего изменилось в моей жизни, так это ход времени, его скорость и даже направление. Раньше каждый день и час, каждая минута тяготели, если так можно выразиться, к следующему дню и часу, к следующей минуте, а все они вместе словно бы жаждали того мига, чье краткое небытие создавало род вакуума. Оттого-то время и проходило быстро и плодотворно — чем плодотворнее, тем быстрее, — оставляя позади себя нагромождение памятников и отходов, именуемое моей историей. Возможно, эта хроника, в которую вовлекла меня судьба, после несчетных перипетий «замкнула бы свой круг», вернувшись вспять, к истокам. Но боги хранили в тайне круговорот времени, и моя короткая жизнь казалась мне прямым отрезком с концами, нелепо торчащими в бесконечность, — так по садику в несколько арпанов [121] нельзя судить о шарообразности земли. И однако некоторые признаки свидетельствуют о том, что ключи к вечности существуют — по крайней мере в человеческом понимании: взять, например, календарь, где времена года являют вечный возврат к самим себе, или же обыкновенный часовой циферблат со стрелками. Для меня отныне жизненный цикл сузился до такой малости, что его трудно отличить от мгновения. Круговое движение вершится столь быстро, что больше не отличается от неподвижности. Можно подумать, будто дни мои восстали. Они больше не переливаются, не переходят один в другой. Теперь они стоят вертикально, гордо утверждаясь в своей истинной ценности. И поскольку они больше не отмечены последовательными этапами очередного, приводимого в исполнение плана, они уподобляются друг другу, как две капли воды, они неразличимо смешиваются у меня в памяти, и мне чудится, будто я живу в одном-единственном, вечно повторяющемся дне. С тех пор как взрыв уничтожил Мачту-календарь, я ни разу не ощутил потребности вести счет времени. Воспоминание об этом незабвенном злоключении и обо всем, что его подготовило, живет во мне с неизменной яркостью и новизной — вот дополнительное свидетельство тому, что время застыло в тот момент, когда клепсидра разлетелась на куски. И с тех пор мы — Пятница и я — поселились в вечности, разве не так? Я еще не до конца проникся всей значимостью того странного открытия. Не следует забывать о том, что подобная революция — какой бы внезапной, взрывной, в буквальном смысле этого слова, она ни оказалась — была провозглашена и, быть может, предвосхищена несколькими скрытыми признаками. Например, этой моей привычкою останавливать клепсидру, дабы избавиться от тирании времени у себя на острове. Сперва я бежал от него, спускаясь в недра горы, как погружаются во вневременное пространство. Но не эту ли вечность, гнездившуюся в глубинах земных, взрыв изгнал наружу, с тем чтобы она теперь простирала свое благословение на наши мирные берега?! Более того, не сам ли взрыв явился вулканическим извержением вечного покоя недр, державших его в плену, словно зарытое в земле семя, — покоя, который, вырвавшись на волю, завладел всем островом; так дерево, вырастая из тоненького побега, накрывает своею тенью все более и более обширное пространство. Чем дольше я размышляю над этим, тем сильнее убеждаюсь, что бочки с порохом, трубка ван Дейсела и дикарское ослушание Пятницы прикрыли своей забавной видимостью предначертанную судьбой неизбежность — вторую, после крушения «Виргинии». Вот и еще пример: те краткие, изредка настигавшие меня озарения, которые я прозвал, не без подсказки высших сил, «мгновениями невинности». На какую-то секунду перед моим взором представал другой остров, обычно прячущийся под теми постройками и возделанными полями, что моими усилиями преобразили Сперанцу. Та, иная Сперанца... Ныне я перенесен на нее, поселился на ней, живу в этом «мгновении невинности». Сперанца более не дикий остров, подлежащий обработке, Пятница более не дикарь, подлежащий воспитанию. Теперь оба они требуют полного моего внимания — вдумчивого, пристального, восхищенного, — ибо мне кажется — нет, я уверен! — что каждую минуту открываю их для себя впервые, и эта волшебная новизна не померкнет уже никогда. ........................................................... Дневник. Глядя в зеркальную поверхность лагуны, я вижу Пятницу, идущего ко мне своим ровным упругим шагом; небеса и воды вокруг него так пустынны и необъятны, что невозможно определить его истинный рост: то ли это крошечный трехдюймовый Пятница, подошедший на расстояние моей протянутой руки, то ли великан шести туазов [122] высотой, удаленный на полмили. Вот он. Научусь ли я когда-нибудь шагать с таким же естественным величием? Могу ли, не боясь насмешки, написать, что он облачен в свою наготу, словно в королевскую мантию? Он несет свое тело с царственной дерзостью, он подает его, как ковчег плоти. Прирожденная, первозданная, звериная красота, все вокруг обращающая в небытие. Он выходит из лагуны и приближается ко мне, сидящему на берегу. Едва лишь ноги его взрывают песок, усеянный осколками ракушек, едва он минует кучку лиловых водорослей и выступ скалы, вновь возвращая меня к привычному пейзажу, как красота его меняется: теперь она обратилась в грацию. Он с улыбкой показывает на небо — жестом ангела с какой-то благочестивой картины, — желая, верно, сказать этим, что юго-западный ветер разгоняет тучи, вот уже несколько дней нависающие над островом, собираясь надолго установить безраздельное владычество солнца. Он делает легкое танцующее движение, подчеркивающее благородство пропорций его тела. Подойдя вплотную, он не говорит ни слова, молчаливый мой сотоварищ. Обернувшись, он озирает лагуну, по которой только что прошествовал. Душа его витает в дымке туманных сумерек этого переменчивого дня, тело обеими ногами твердо зиждется на песке. Я разглядываю его ногу, видную мне сзади: подколенная впадина мерцает перламутровой бледностью, выступающая жилка образует прописное «Н». Когда нога напряжена, жилка вздувается и пульсирует, теперь же, когда колено расслаблено, она опала и почти не бьется. Я прижимаю руки к его коленям. Я делаю из своих ладоней два наколенника, бережно хранящих их форму и вбирающих жизненное тепло. Колено, с его жесткостью и сухостью, так непохоже на мягкую, податливую ляжку или икру — это ключ свода телесного здания, которое оно возносит, в неустойчивом, живом равновесии, до небес. Нет такого содрогания, рывка, колебания, которые не исходили бы от этих теплых, подвижных, твердых округлостей — и не возвращались бы к ним. В несколько мгновений руки мои постигли, что недвижимость моего друга не была недвижностью камня или дерева, но, напротив, непостоянной равнодействующей силой, которую без конца истощает и воссоздает сложная игра движений и реакций всех мускулов его тела. ........................................................... Дневник. Сумерки. Я огибаю болото под бесконечный звенящий шорох сухих камышей, как вдруг вижу бегущее рысцой в мою сторону четвероногое, издали очень похожее на беднягу Тэна. Скоро я признаю в нем самку агути. Ветер дует на меня, и зверюшка — естественно, подслеповатая — мирно трусит вперед, не подозревая о моем присутствии. Я замираю, уподобляясь пню, дереву, скале, в надежде, что агути, не заметив меня, побежит дальше своей дорогой. Но куда там! В пяти шагах она останавливается как вкопанная, насторожившись и повернув рыльце, чтобы разглядеть меня своим большим мутным глазом. Потом быстро поворачивается и в панике удирает — даже не в камыши, которые тут же укрыли бы ее, а по той тропинке, откуда и появилась, и теперь я смутно различаю лишь прыгающую тень да царапанье когтей по камням. Я пытаюсь представить себе образ жизни этой зверюшки, чье поразительное чутье играет для нее ту же главенствующую роль, что зрение для человека. Сила и направление ветра, столь маловажные для людей, здесь обретают решающее значение. Животное всегда находится на стыке двух неравно познаваемых или, выражаясь проще, неравно «освещенных» зон. Первая погружена во мрак, достаточно густой, а вторая — та, где дует ветер, — изобилует запахами. В отсутствие ветра обе эти половины мира пребывают в размытых сумерках. Но при легчайшем его дуновении одна из них тут же озаряется, уподобляясь шлейфу света, который, стоит животному поравняться с ним и пройти мимо, сразу становится черным, как чернила. Благодаря потрясающей избирательной способности обоняния, сравнимой лишь с избирательными свойствами человеческого глаза, животное идентифицирует эти запахи «светлой зоны» на расстоянии многих миль: вот так пахнет то или иное дерево, пекари или попугай, а так — Пятница, возвращающийся к своему гамаку между двумя перечными деревьями и жующий зернышко плода араукарии, — и все это с непостижимой четкостью и глубиной, свойственной лишь обонянию. Я вспоминаю нашего бедного Тэна в тот день, когда Пятница рыл ямы. Сунув нос в самую глубокую из них, пес буквально ошалел от запахов и начал прыгать вокруг моего компаньона, пошатываясь и издавая жалобно-сладострастный визг. Эта охота на запахи так поглотила его, что все остальное перестало для него существовать. ........................................................... Дневник. Если хорошенько вдуматься, то нет ничего удивительного в том почти маниакальном интересе, с которым я наблюдаю за Пятницей. Невероятно другое: как мог я столь долго прожить бок о бок с ним, практически не видя его. Чем объяснить это равнодушие, эту слепоту к тому, кто является для меня всем человечеством, воплощенным в одном человеке, моим отцом и сыном, братом и соседом, ближним и дальним?.. Все чувства, какие человек изливает на окружающих его мужчин и женщин, я вынужден обращать на этого единственного «другого», а иначе во что бы они превратились? Что стал бы я делать с моей жалостью и ненавистью, восхищением и страхом, если бы Пятница не внушал мне одновременно все те же чувства? Впрочем, моя неодолимая тяга к нему в большей степени взаимна, тому есть множество доказательств. Например, третьего дня я дремал на морском берегу, когда он подошел ко мне. Долго, долго он смотрел на меня — гибкий черный силуэт на фоне сияющего небосвода. Потом опустился на колени и принялся разглядывать в упор, с пристальным, необыкновенным интересом. Его пальцы пробежали по моему лицу, скользнули по щекам, исследовали абрис подбородка, попробовали на упругость кончик носа. Потом он заставил меня поднять руки над головой и, нагнувшись, дюйм за дюймом ощупал все мое тело с вниманием анатома, собравшегося рассекать труп. Казалось, он совершенно позабыл о том, что я жив, что я гляжу, дышу, могу удивиться его поведению, раздраженно оттолкнуть его. Но я слишком хорошо понимал эту жажду человеческого, влекущую его ко мне, и не пресек его манипуляции. Наконец он улыбнулся — так, словно стряхнул с себя наваждение и заметил мое присутствие, — обхватил мне запястье и, прижав палец к синеватой жилке под прозрачной кожей, сказал с притворной укоризной: «О! Видеть твой кровь!» ........................................................... Дневник. Уж не возвращаюсь ли я к культу солнца, который исповедовали некоторые язычники? Не думаю, да, впрочем, почти ничего и не знаю о верованиях и обрядах этих легендарных «язычников», которые, может быть, и существовали-то разве лишь в воображении наших пастырей. Ясно одно: пребывая в нестерпимом одиночестве, которое предлагало мне на выбор безумие или самоубийство, я бессознательно стал искать точку опоры, которой лишился из-за отсутствия человеческого общества. И в то же время моральные установки, созданные и поддерживаемые в моем сознании благодаря окружению мне подобных, обращались в ничто, бесследно исчезали. Таким образом, ставши сам первобытным существом, я был принужден инстинктивно, ощупью отыскивать спасение в общности с первозданными стихиями. Земля Сперанцы дала мне первое решение сей задачи — вполне удовлетворительное и долговременное, хотя не идеальное и не безопасное. Потом явился Пятница и, подчинившись внешне моему земному владычеству, подорвал его всей энергией своего существа. Однако здесь-то и возник спасительный выход, ибо, если Пятница находился в абсолютной несовместимости с этой землей, он тем не менее являлся столь же естественным ее порождением, каким я стал по прихоти случая. Под его влиянием, под градом тех ударов, что он наносил мне, я прошел путь долгих и мучительных преображений. Человек земли, вырванный из своей норы Эолом, не стал от этого Эолом сам. Слишком уж он был тяжел и неуклюж, слишком медленно шло развитие. Но вот солнце коснулось своим сверкающим жезлом этой огромной жирной белой личинки, укрывшейся в подземной тьме, и она обернулась бабочкой с серебристым забралом, с переливчатыми золотыми крылышками — дитя солнца, неуязвимое и стойкое в его жарком сиянии, но поражаемое зловещей слабостью, когда лучи бога-светила перестают согревать его. ........................................................... Дневник. Андоар — это был я. Старый самец, одинокий и гордый, со своей бородою патриарха и шерстью, воняющей блудом; горный фавн, упрямо впечатавший в камень все свои четыре тонких и крепких ноги, — это был я. Пятница проникся к нему необъяснимой симпатией, и между ними завязалась жестокая игра. «Я заставить Андоар летать и петь», — с таинственным видом твердил арауканец. Но каким только испытаниям не подверг он голову старого козла, дабы превратить ее в инструмент ветра! Эолова арфа. Живущий исключительно настоящим моментом, категорически отвергающий терпеливый, последовательный труд, Пятница с безошибочной интуицией нашел единственный музыкальный инструмент, который идеально отвечал его природе. Ибо эолова арфа — не просто инструмент стихий, заставляющий петь все ветры разом. Это еще и единственный инструмент, чья музыка, вместо того чтобы распространяться во времени, вся, целиком вписывается в один миг. Можно сколько угодно увеличивать число струн и настраивать их на те или иные ноты — все равно музыка ее будет мгновенной симфонией, которая прозвучит одновременно, от первой до последней ноты, стоит лишь ветру коснуться инструмента. ........................................................... Дневник. Я гляжу, как он со смехом убегает от захлестывающих его волн, и мне приходит на ум одно позабытое слово: пленительность. Пленительность Пятницы. Не могу точно объяснить все оттенки этого довольно изысканного существительного, но именно оно упорно приходит на ум, когда я вижу атласную упругую кожу Пятницы, его танцующие, чуть замедленные морским прибоем движения, отмеченные естественной, беззаботной грацией. И это лишь одна нить из запутанного клубка понятий, относящихся к Пятнице, над разгадкой которых я бьюсь в последнее время. Вторая нить — этимология самого слова «пятница» — Vendredi, что означает «день Венеры». Добавлю, что для христиан пятница — еще и день смерти Христа. Рождение Венеры, смерть Христа... Невольно чувствую в этом совпадении — вполне вероятно, случайном — важный смысл, пока для меня непостижимый и пугающий того набожного пуританина, какой жил во мне когда-то. Третью нить дало мне воспоминание о последних человеческих словах, услышанных за миг до крушения «Виргинии». Слова эти, в некотором роде духовное напутствие перед тем, как человечество отдало меня на волю стихий, должны были бы огненными буквами запечатлеться в моей памяти. Увы, от них остались лишь невнятные, жалкие обрывки! Я выслушивал, как помнится, предсказания, которые капитан Питер ван Дейсел читал — или притворялся, будто читает, — по картам. Так вот, имя Венеры несколько раз прозвучало в его речах, столь шокирующих молодого человека моего склада. Не объявил ли он, что, сделавшись отшельником в пещере, я буду изгнан оттуда с приходом Венеры? И не предсказал ли, что существо, вышедшее из волн морских, превратится в лучника, посылающего свои стрелы к солнцу? Но это еще не самое главное. Я смутно припоминаю карту с двумя детьми-близнецами, невинными, держащимися за руки перед стеною — символом Солнечного города. Ван Дейсел объяснил этот образ кольцеобразной сексуальностью, замкнутой на самое себя, и упомянул о змее, кусающей собственный хвост. Но если говорить о моей сексуальности, я твердо уверен в том, что Пятница ни разу не возбудил во мне противоестественных желаний. Во-первых, он появился слишком поздно: сексуальность моя уже стала первозданной и обращена была к Сперанце. А главное, Венера вышла из волн и ступила на мои берега не для того, чтобы соблазнить меня, но для того, чтобы силой обратить к отцу своему, Урану [123]. Ее целью было не вернуть меня к любви человеческой, но, оставив в первозданном состоянии, привлечь к иной стихии природы. И ныне цель эта достигнута. В моих любовных отношениях со Сперанцей было еще слишком много человеческого. Иначе говоря, я оплодотворял эту землю, как оплодотворял бы супругу. Пятница же произвел во мне коренной переворот. Та жгучая судорога сладострастия, что пронизывает чресла любовника, превратилась для меня нынче в сладостный, пьянящий душу восторг, коим упиваюсь я все то время, что Бог-Солнце омывает мое тело своими лучами. Это не потеря семенной субстанции, ввергающая животное в печаль post coitum [124], — совсем напротив. Любострастие под эгидой Урана дарует жизненную энергию, которая вдохновляет меня весь день и целую ночь. Если задаться целью выразить человеческим языком суть этого солнечного соития, то вернее всего было бы назвать меня супругою неба. Но сей антропоморфизм противоречил бы самому себе. На самом деле мы с Пятницей достигли той высшей стадии, где различие полов утратило свое значение: Пятницу можно уподобить Венере, тогда как я, выражаясь человеческим языком, готов к оплодотворению Высшим Светилом. ........................................................... Дневник. Полная луна изливает столь яркий свет, что я могу писать, не пользуясь лампой. Пятница спит, свернувшись клубком у моих ног. Загадочная атмосфера, исчезновение привычных вещей вокруг меня, все это ночное одиночество сообщают моим мыслям беспечную легкость, которая сравнима разве что с их эфемерностью. И размышления мои будут не серьезнее, чем лунный отблеск. Ave, spiritu [125], идущие на смерть мысли приветствуют тебя! Великое Ночное Светило плывет в небесах, завороженных его сиянием, как гигантское переливчатое яйцо. Его очертания безупречно четки, зато поверхность непрестанно меняется, словно под нею идет бурная скрытая работа. Какие-то смутные тени, разрозненные члены тела, улыбающиеся лица то и дело затмевают молочную белизну, чтобы затем, медленно растаяв, уступить место неясным завихрениям. Они движутся все быстрее и быстрее, пока не сольются в одну сплошную, словно бы неподвижную полосу. Студенистая лунная масса кажется теперь застывшей именно в силу чрезмерной судорожной дрожи. Мало-помалу опутавшие ее туманные волокна проступают все отчетливей. На обоих полюсах шара возникают два пятна, от одного к другому бегут причудливые арабески. Пятна превращаются в головы, арабески становятся двумя сплетенными телами. Близнецы, походящие друг на друга как две капли воды, зарождаются, появляются на свет от Матери-Луны. Слитые воедино, они тихонько шевелятся, словно пробуждаясь от векового сна. Движения их, сперва подобные рассеянным вялым ласкам, постепенно принимают иной смысл: теперь близнецы силятся разорвать скрепляющие их путы. Каждый борется со своим подобием, неотвязной тенью во плоти, — так ребенок борется с влажным мраком материнского чрева, стремясь наружу. И наконец, освободясь один от другого, они с вольным ликованием начинают ощупью отыскивать путь к братскому единению. Из яйца Леды, оплодотворенного Лебедем-Юпитером, вышли братья Диоскуры, близнецы Солнечного города. Они связаны более тесными братскими узами, нежели человеческие близнецы, ибо разделяют одну и ту же душу. Человеческие близнецы многодушны. Солнечные Близнецы единодушны. Отсюда невиданная весомость их плоти — в два раза меньшей, чем одухотворенная разумом, в два раза менее пористой, в два раза более тяжелой и плотной, чем плоть обычных близнецов. И отсюда же их вечная молодость и неземная красота. В них есть что-то от стекла, от металла, от зеркальных поверхностей, от лакового глянца — в них блеск неживой природы. Ибо они не являются звеньями в цепи человеческих поколений, сменяющих друг друга в превратностях истории. Они — Диоскуры, существа, упавшие с неба, как метеоры, дети вертикального, отвесного поколения. Отец-Солнце благословляет их, объяв своим пламенем, дарующим вечную жизнь. Маленькое облачко, приплывшее с запада, ложится тенью на яйцо Леды. Пятница испуганно вскидывает голову и быстро, невнятно бормочет что-то, потом вновь погружается в сон, боязливо поджав колени к животу и прикрыв стиснутыми кулаками черные виски. Венера, Лебедь, Леда, Диоскуры... я ощупью пробираюсь по лесу аллегорий в поисках самого себя. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Пятница собирал цветы на миртовом дереве, чтобы приготовить из них настойку, как вдруг заметил на горизонте, с восточной стороны, белую точку. Тотчас же, прыгая с ветки на ветку, он спустился вниз и помчался оповестить Робинзона, который заканчивал бритье. Если новость и взволновала Робинзона, то внешне он никак этого не показал. — У нас будут гости, — сказал он просто, — ну что ж, тем более есть повод побриться как следует. Вне себя от волнения. Пятница вскарабкался на вершину утеса, прихватив подзорную трубу, в которую теперь ясно разглядел корабль. Это была стройная шхуна с марселем [126] и высоким такелажем. Она шла на всех парусах, со скоростью двенадцать-тринадцать узлов в час, под сильным юго-восточным ветром, который гнал ее к болотистой оконечности Сперанцы. Пятница поспешил доложить об этом Робинзону, который теперь расчесывал большим черепаховым гребнем свою огненную шевелюру. Потом он вернулся на свой наблюдательный пункт. Капитан, видимо, понял, что в этом месте причалить к берегу не удастся, и шхуна сменила курс. Гак [127] прошелся над палубой, и корабль повернул на три галса вправо. Спустив почти все паруса, шхуна малым ходом пошла вдоль побережья. Пятница сообщил Робинзону, что судно минует Восточные Дюны и, скорее всего, бросит якорь в Бухте Спасения. Теперь самое важное было определить, какой стране оно принадлежит. Робинзон в сопровождении Пятницы добрался до опушки леса, выходящего к пляжу, и навел подзорную трубу на корабль, который разворачивался кормой к ветру и замедлял ход в двух кабельтовых от берега. Через несколько минут они явственно услышали звон якорной цепи, бегущей из клюза. Робинзону был незнаком этот тип судна — вероятно, такие появились недавно, — но он тут же определил своих соотечественников по английскому флагу, развевавшемуся на гафеле бизань-мачты. Лишь тогда он выступил из-за деревьев на берег, как и подобает королю, встречающему иностранных гостей в своих владениях. Шлюпка с матросами закачалась в воздухе, потом коснулась волны, подняв фонтан радужных брызг. И тотчас же весла дружно вспенили воду. Робинзон вдруг всем существом почувствовал нечеловеческую тяжесть кратких минут, отделявших его от того мига, когда человек, сидящий на носу шлюпки, притянет ее багром к прибрежному рифу. Словно умирающий, что вспоминает прошлое перед тем, как испустить последний вздох, он мысленно перебрал всю свою жизнь на острове: «Избавление», кабанье болото, лихорадочное обустройство Сперанцы, пещеру, розовую ложбину, появление Пятницы, взрыв и, главное, это необъятное, неподвластное никаким меркам царство времени, где в блаженном покое свершилась его солнечная метаморфоза. Шлюпка была завалена бочонками — несомненно, для пополнения запасов пресной воды; на корме стоял человек в низко нахлобученной соломенной шляпе, из-под которой виднелась лишь черная борода, в сапогах и при оружии, — наверняка это был капитан судна. Ему первому из человеческого сообщества предстояло завлечь Робинзона в сети своих слов и жестов и вернуть его к установленному в мире порядку. Целая вселенная, так долго и терпеливо, по нитке, по камешку создаваемая им, одиноким и брошенным, должна была подвергнуться страшному испытанию всего через миг, когда рука его коснется руки полномочного представителя человечества. Раздался скрежет днища о камни, шлюпка чуть подскочила и замерла на месте. Матросы спрыгнули в бурлящие волны и вытянули ее на песок, подальше от поднимающегося прилива. Чернобородый протянул Робинзону руку. — Вильям Хантер, из Блэкпула, капитан шхуны «Белая птица». — Какой сегодня день? — спросил Робинзон. Удивленный капитан обернулся к человеку, стоявшему сзади, — вероятно, своему помощнику. — Какой сегодня день, Джозеф? — Среда, девятнадцатое декабря тысяча семьсот восемьдесят седьмого года, сэр, — ответил тот. — Среда, девятнадцатое декабря тысяча семьсот восемьдесят седьмого года, — повторил капитан, обращаясь к Робинзону. Робинзон быстро подсчитал в уме. «Виргиния» разбилась 30 сентября 1759 года. Итак, прошло, если быть точным, двадцать восемь лет, два месяца и девятнадцать дней. Сколько бы событий ни пережил Робинзон на острове, как бы глубоко ни изменился, срок этот показался ему фантастическим. Однако он не осмелился просить помощника капитана подтвердить названную дату, которая пока еще принадлежала в его сознании к отдаленному будущему. Он даже решил скрыть от прибывших год и число кораблекрушения — из чувства стыдливости, из страха показаться либо лгуном, либо невиданной диковиной. — Я плыл на галиоте «Виргиния» под командованием Питера ван Дейсела из Флиссингена, и, когда корабль разбился, меня выбросило на этот берег. В живых остался лишь я один. Несчастье многое стерло в моей памяти, и я никак не могу вспомнить, какого числа оно произошло. — Мне не приходилось слышать о таком судне ни в одном из портов, а стало быть, и о его гибели тоже, — заметил Хантер. — Правда, война с Америкой нарушила все мореходные связи. Робинзон знать не знал, о какой войне он толкует, но сообразил, что должен держаться крайне осмотрительно, если не хочет обнаружить свою неосведомленность в современных событиях. Тем временем Пятница помог матросам сгрузить бочонки и пошел указать прибывшим ближайший источник пресной воды. Робинзона поразила та необыкновенная легкость, с которой арауканец вступил в общение с незнакомыми людьми, тогда как сам он не мог преодолеть отчуждение перед капитаном Хантером. Правда, Пятница суетился вокруг матросов с явной надеждой поскорей забраться на борт шхуны. Да и сам Робинзон не скрывал от себя, что горит желанием увидеть вблизи этот легкий парусник изысканно-удлиненных очертаний, казалось созданный для того, чтобы птицей лететь по волнам. А пока новоприбывшие и внешний мир, который они принесли с собой, внушали ему неодолимое стеснение, и он упорно пытался избавиться от этого тяжкого чувства. Ведь он не погиб в кораблекрушении. Он поборол безумие, преследовавшее его долгие годы одиночества. Он достиг равновесия или череды равновесии, в которых сначала Сперанца и сам он, а затем Сперанца вместе с ним и Пятницей образовали жизнеспособное сообщество, и сколь счастливое сообщество! Да, он страдал, он перенес смертельные муки одиночества, но зато чувствовал себя нынче способным при помощи Пятницы бросить вызов времени и, подобно метеорам, свободно, без помех летящим в безвоздушном пространстве, вечно продолжать свой путь, презрев силу тяжести, напряжение и усталость. И однако встреча с другими людьми, все еще представлявшая для Робинзона тяжкое испытание, могла поднять его на новую ступень совершенства. Кто знает, не удастся ли по возвращении в Англию сохранить достигнутое им солнечное счастье и, более того, вознести его, живя среди человеческого общества, на недосягаемую высоту? Не так ли было с Заратустрой [128], который, выковав и закалив свою душу под солнцем пустыни, вновь погрузился в нечистую человеческую клоаку, дабы приобщить ближних к достигнутой им мудрости?! Ну а пока беседа с Хантером проходила в мучительных потугах и грозила с минуты на минуту оборваться тягостным молчанием. Робинзон решил познакомить капитана с богатствами Сперанцы, указав ему, где водится дичь и растут овощи, способные предотвратить цингу, например портулак и кресс-салат. И вот матросы стали взбираться по чешуйчатым стволам, срубая одним взмахом сабли кочаны пальмовой капусты; другие с гоготом погнались за убегающими козами. Глядя на то, как эта грубая и жадная свора варваров разоряет остров, Робинзон с гордостью вспомнил о нечеловеческих трудах, некогда затраченных им на то, чтобы превратить его в цветущий сад. Но при виде этих распоясавшихся скотов мысли его занимали не загубленные понапрасну деревья и не десятки бессмысленно перебитых животных, а поведение ему подобных, столь знакомое и вместе с тем столь странное. На лугу, где когда-то возвышалось здание Главной кассы Сперанцы, с нежным шелестом колыхалась под ветром высокая густая трава. Один из матросов нашел там две золотые монеты. Он тотчас громкими криками созвал товарищей, и после бурного спора было решено выжечь весь луг, чтобы облегчить поиски денег. Робинзона почти не озаботило, что золото, в общем-то, принадлежит ему, что козы лишатся единственного пастбища на острове, которое сезон дождей обращал в болото. Ему было необыкновенно интересно следить за сварами, сопровождавшими каждую новую находку, и он лишь вполуха слушал рассказ капитана о том, как тот пустил на дно транспорт с французскими войсками, посланными на подмогу американским инсургентам. Помощник капитана в свою очередь увлеченно посвящал Робинзона в подробности выгоднейшей торговли африканскими рабами, обмена их на хлопок, сахар, кофе или индиго — товары, весьма удобные для доставки в европейские порты, где их сбывали с барышом. И никто из этих людей, с головой погруженных в свои личные дела, не подумал расспросить его о том, что он пережил со времени кораблекрушения. Даже присутствие Пятницы не вызвало у них ни малейшего интереса. И ведь Робинзон знал, что некогда был похож на них, движим теми же побуждениями — алчностью, гордыней, жестокостью, что в нем и доселе живет часть их общих пороков. Но в то же время он наблюдал за этими людьми с холодным интересом энтомолога, изучающего колонию каких-нибудь насекомых — пчел или муравьев, а то и мерзких мокриц, испуганно суетящихся под внезапно поднятым камнем. Каждый из пришельцев был возможным миром, по-своему стройным и логичным, со своими ценностями, точками притяжения и отталкивания, со своим центром тяжести. Но чем бы ни различались возможные миры этих людей, все они сейчас получали свое первое представление о Сперанце — о, сколь общее и поверхностное! — на основе которого и организовывали свое пребывание здесь, оттеснив в уголок спасшегося от кораблекрушения Робинзона и его слугу-метиса. Но самое главное в этом их представлении о Сперанце было то, что для каждого она являлась чем-то временным, недолговечным, эфемерным, обреченным через краткое мгновение снова кануть в небытие, откуда ее вырвал случайный поворот руля на «Белой птице». И каждый из этих возможных миров наивно претендовал на реальное существование. Так вот что такое другой: это возможный мир, упрямо пытающийся сойти за реальный. И хотя отказывать этому миру в праве на существование было жестоко, эгоистично, аморально, но все воспитание Робинзона побуждало его к этому; за долгие годы одиночества он позабыл прошлую жизнь и теперь спрашивал себя, сможет ли когда-нибудь окунуться в нее снова. Вдобавок он невольно смешивал в сознании стремление этих, возможных миров к бытию и образ Сперанцы, обреченной на небытие, и ему казалось, что, признав за незваными гостями столь лелеемое ими чувство собственного достоинства, он тем самым отдаст Сперанцу на уничтожение. В первый заход шлюпка доставила на борт шхуны груз овощей, фруктов и дичи, там же бились спутанные веревками козлята; затем матросы вернулись на берег в ожидании приказов капитана перед тем, как совершить второй рейс. — Вы, конечно, окажете мне честь отобедать со мной, — сказал тот Робинзону и, не ожидая ответа, приказал своим людям отвезти на корабль пресную воду, а затем вернуться за ним и его гостем. Потом, забыв о сдержанности, отличавшей его поведение с той минуты, как он ступил на остров, капитан принялся не без горечи рассказывать о жизни, которую вел последние четыре года. Молодой офицер Королевского флота, он вступил в Войну за независимость со всем пылом, свойственным юности. Ему пришлось плавать на кораблях под командованием адмирала Хоу [129], он отличился в Бруклинском сражении [130] и при взятии Нью-Йорка. И ничто как будто не предвещало ему невзгод, которые последовали за этим блестящим взлетом. — У нас молодых офицеров воспитывают в духе триумфальных побед, — говорил он. — Разумнее было бы сперва подготовить их к тому, что они могут потерпеть поражение, а затем преподать им бесконечно трудное искусство пережить позор, оправиться от него и с новыми силами вступить в бой. Умение вовремя отойти, перегруппировать бегущих, починить в открытом море полуразбитый вражескими пушками корабль и вновь присоединиться к сражающимся — вот что самое сложное и вот то, что стыдятся преподать будущим офицерам! А ведь история многократно доказывала, что самые великие победы одерживаются вслед за преодоленными поражениями: любой наездник знает, что лошадь, которая ведет скачки, никогда не приходит к финишу первой. Разгром в битве на островах Доминик и Сент-Люси [131], а затем потеря Тобаго [132], явились для Хантера полной неожиданностью и окончательно укрепили его ненависть к французам. А капитуляция под Саратогой и Йорктауном [133], повлекшая за собой трусливый отказ метрополии от жемчужины английской короны, навсегда разрушила его представления о чести, которые вели его по жизни от победы к победе. Спустя короткое время после подписания Версальского договора, закрепившего позорное падение Великобритании [134], Хантер подал в отставку и, покинув Королевский флот, занялся торговым промыслом. Но он был еще слишком моряком, чтобы приспособиться к этому низкому ремеслу, которое лишь поначалу считал занятием, достойным свободного человека. Скрывать от тех, кто занимался каперством [135], презрение, которое он питал к этим алчным и трусливым сухопутным крысам, торговаться по поводу каждого фрахта, подписывать коносаменты [136], составлять счета, терпеть таможенные досмотры, гробить свою жизнь среди мешков, тюков и бочек — этого Хантер снести не мог. К тому же он поклялся никогда больше не ступать на английскую землю и вдобавок питал одинаковую ненависть и к Соединенным Штатам и к Франции. Он уже совсем было отчаялся, но тут пришла удача — хоть единожды в жизни, как он выразился: ему доверили командование этим быстроходным парусником — «Белой птицей», чей сравнительно небольшой трюм позволял перевозить лишь малые грузы — чай, пряности, редкие металлы, драгоценные камни, опиум, — торговля которыми была чревата, помимо прочего, риском и таинственностью, импонировавшими его отважному и романтическому характеру. Конечно, еще больше Хантеру подошли бы работорговля или пиратство, но военное воспитание заложило в нем глубокое отвращение к этим низким занятиям. * * * Поднявшись на палубу «Белой птицы», Робинзон увидел сияющего Пятницу, который попал на корабль с предыдущим рейсом шлюпки. Арауканец пришелся по сердцу матросам, он успел облазить всю шхуну и уже знал ее как свои пять пальцев. Робинзон давно заметил, что дикари восхищаются лишь теми предметами развитой человеческой цивилизации, которые, так сказать, не превышают уровня их понимания, — ножами, одеждой, наконец, шлюпкой. Но все более сложные устройства просто не воспринимаются ими как таковые: дикарь не способен поразиться ни дворцу, ни кораблю, считая их творениями природы, не более удивительными, чем айсберг или пещера. Однако с Пятницей дело обстояло иначе, и Робинзон поначалу счел своей заслугой ту мгновенную легкость, с которой арауканец воспринимал все новое на борту шхуны. Вскоре он увидел, как Пятница карабкается по вантам, подтягивается на марсе, перебирается оттуда на рею и идет по ней, балансируя и счастливо хохоча, в пятидесяти футах над волнами. Тут-то он и вспомнил о воздушных играх, поочередно увлекавших Пятницу, — о стреле, воздушном змее, эоловой арфе — и понял, что огромный парусник, стройный, дерзко спорящий с ветром, стал для арауканца завершающим аккордом, торжественным апофеозом победы над эфиром. И Робинзон слегка загрустил, тем более что сам он по-прежнему внутренне сопротивлялся этой новой вселенной, куда его завлекали, чудилось ему, помимо воли. Тревога его возросла при виде маленькой скорченной полуголой фигурки, привязанной к основанию фок-мачты. Это был мальчик лет двенадцати, тощий, как бродячий кот. Лицо его скрывала шапка огненно-рыжих волос, под которыми его костлявые плечики выглядели еще тщедушнее; худые лопатки торчали, как крылышки ангелочка, а на спине, сплошь покрытой веснушками, проступали кровавые рубцы. Робинзон замедлил шаг. — Это Яан, наш юнга, — сказал ему капитан и повернулся к помощнику. — Что он еще натворил? Красная физиономия, увенчанная белым колпаком кока, тотчас вынырнула из камбуза, словно чертик из коробочки. — Этот бездельник ни на что не годен! Сегодня утром он мне испортил куриный паштет: посолил его три раза подряд, безмозглый. Ну вот и отведал моего линька, получил дюжину горяченьких. И получит еще, если не исправится. И голова исчезла так же внезапно, как появилась. — Отвяжи его, — приказал капитан помощнику, — он понадобится нам в кубрике. Робинзон отобедал с капитаном и его помощником. Пятница куда-то исчез — верно, пристроился к матросам. Робинзону больше не пришлось изыскивать темы для беседы. Казалось, хозяева раз и навсегда решили говорить сами, не ожидая от гостя рассказов о себе самом и арауканце, и он радовался этому обстоятельству, позволявшему и наблюдать за ними, и одновременно размышлять вволю. Правда, ему было что слушать или, вернее, было что воспринимать и переваривать, но услышанное усваивалось с таким же великим трудом, как сменяющие друг друга паштеты и подливы в его тарелке; он уже начинал опасаться, что отвращение перейдет в приступ рвоты, и он извергнет разом весь этот непривычный мир, эти странные нравы, которые открывались ему сейчас. И однако главное, что претило ему, была не грубость, не злоба, не алчность, которые эти цивилизованные и в высшей степени почтенные люди с наивной уверенностью демонстрировали перед ним. На их месте легко было представить себе других, столь же приветливых, доброжелательных и щедрых. Нет, для Робинзона несчастье коренилось гораздо глубже. Хорошо изучив собственную душу, он видел беду в непоправимой относительности целей, которые они преследовали с такой гордостью. А преследовали они овладение такой-то вещью, таким-то богатством, такими-то наслаждениями, но к чему все эти вещи, эти богатства, эти наслаждения? Ни один из них наверняка не смог бы объяснить это. И Робинзон мысленно составлял диалог, который рано или поздно столкнет его с кем-нибудь из них, например с капитаном. «Зачем ты живешь?» — спросит он у того. И Хантер не найдется с ответом. Единственное, что ему останется, — это задать тот же вопрос Одинокому. И тогда Робинзон левой рукой обведет землю Сперанцы, простерев правую к солнцу. Пораженный капитан, помолчав с минуту, разразится принужденным смехом, смехом безумия перед лицом мудрости, ибо как ему смириться с тем, что Великое Светило — не просто гигантский огненный шар, что оно наделено разумом и обладает властью даровать бессмертие существам, которые сумели раскрыться перед ним?! За столом прислуживал юнга Яан, закутанный до самой шеи в длиннющий белый фартук. Его худенькое, усеянное веснушками личико казалось совсем крошечным под пышной шапкой жестких волос; Робинзон тщетно пытался поймать взгляд мальчика, такого светлоглазого, что, казалось, голова просвечивает насквозь. Юнга не обращал никакого внимания на потерпевшего бедствие: его терзал страх опять допустить какую-нибудь оплошность. После нескольких оживленных фраз, в которых сквозила, однако, скрытая неприязнь, капитан всякий раз замыкался не то во враждебном, не то в презрительном молчании. Робинзон уподоблял его осажденному, который долго сидит в крепости, никак не отвечая на атаки противника, потом вдруг решается на молниеносную вылазку и, причинив врагу тяжелые потери, тут же отступает за ворота. Но паузы эти неизменно заполнял болтливый помощник капитана, Джозеф, — этот был целиком и полностью поглощен практическими делами, техническими новинками в мореплавании и относился к своему командиру с явным восхищением и в то же время с абсолютным непониманием его характера. Именно он по окончании обеда потащил Робинзона на мостик, тогда как капитан скрылся у себя в каюте. Помощник хотел похвастать перед Робинзоном новым навигационным прибором — секстаном, благодаря которому, в силу двойного зеркального отражения, можно было измерить высоту солнца над горизонтом с куда большей точностью, нежели традиционной астролябией [137]. С интересом выслушивая увлеченные объяснения Джозефа и одобрительно вертя в руках красивую игрушку из меди, красного дерева и слоновой кости, извлеченную тем из сундука, Робинзон восхищался живостью ума молодого человека, в остальном вполне ограниченного. Он опять убеждался в том, что ум и глупость вполне могут сосуществовать в одной и той же голове, не мешая друг другу, как никогда не перемешиваются вода и масло, налитые в один сосуд. Рассуждая об алидадах, верньерах, лимбах [138], зеркалах, Джозеф просто блистал умом. И он же, минуту спустя, подмигнув в сторону Яана, сострил, что, мол, нечего жаловаться на полученную таску тому, у кого мать матросская потаскуха. * * * Солнце клонилось к западу. Близился тот час, когда Робинзон привык заряжаться животворной энергией солнечных лучей, перед тем как тени вытянутся на земле, а налетевший с моря бриз расшевелит прибрежные эвкалипты. По приглашению Джозефа Робинзон отдыхал под тентом на полуюте, и взгляд его следовал за качающейся стеньгой, которая словно выписывала тонким концом невидимые знаки на голубом окоеме, украшенном тоненьким фарфоровым полумесяцем. Слегка повернув голову, Робинзон увидел Сперанцу, светло-желтую кромку пляжа, омываемую прибоем, пышную зелень леса и скалистый утес. Именно в этот миг он ясно осознал то решение, что подспудно и неодолимо зрело в нем все это время: дать шхуне уйти, а самому остаться вместе с Пятницей жить на острове. Его побуждала к этому не столько пропасть между ним и людьми с «Белой птицы», сколько панический страх перед тем бурлящим вихрем времени — унижающим, убийственным, — который они порождали вокруг себя и в котором жили. 19 декабря 1787 года. Двадцать восемь лет, два месяца и девятнадцать дней. Эти неоспоримые цифры все еще мучительно изумляли его. Значит, не потерпи он кораблекрушения, он сейчас был бы почти пятидесятилетним стариком?! Волосы его поседели бы, суставы хрустели бы от подагры. Его дети нынче старше своего отца, каким он их покинул; возможно, у него уже и внуки есть. Но ничего, ничего этого не произошло. В двух кабельтовых от корабля, полного миазмов, Сперанца высилась как сияющее отрицание всей этой мерзкой деградации. На самом деле он был сейчас куда моложе того набожного, скупого молодого человека, который некогда взошел на палубу «Виргинии». Ибо молод он был не той биологической молодостью, подверженной разрушению, неотвратимо стремящейся к старческому угасанию. Его молодость вдохновлялась божеством, Солнцем. Каждое утро было для него первым, оно являлось как начало жизни, начало сотворения мира, начало истории. В сиянии Бога-Солнца Сперанца жила и полнилась вечным сегодняшним днем, не зная ни прошлого, ни будущего. И он страшился покидать этот нескончаемо длящийся миг, застывший в дивном равновесии на острие пароксизма совершенства, променяв его на тленный, преходящий мир, мир праха и руин! Когда он сообщил о своем намерении остаться на острове, один лишь Джозеф выказал удивление. Хантер встретил эти слова с ледяной улыбкой. Вероятно, в глубине души он был рад избавиться от двух лишних пассажиров на своем небольшом судне, где им вряд ли нашлось бы место. У него, однако, хватило учтивости посчитать все свезенное с острова на корабль щедрым даром Робинзона, хозяина Сперанцы. В благодарность за это он подарил ему небольшой ялик, принайтовленный на полуюте рядом с двумя обязательными спасательными шлюпками. Это было легкое остойчивое суденышко, идеально удобное для перевозки одного-двух человек в штиль или при умеренном волнении; ему предстояло заменить собой старую пирогу Пятницы. На этом-то ялике Робинзон со своим товарищем и добрались под вечер до острова. Когда Робинзон вновь вступил во владение этой землей, которую счел уже потерянной навсегда, радости его не было предела; он обратил ее к багровым лучам закатного солнца. Да, он ощущал бесконечное облегчение, хотя что-то мрачное таилось в окружавшем его покое. Он чувствовал себя душевно раненным, но еще более того внезапно постаревшим, словно приход «Белой птицы» положил конец долгой и счастливой его молодости. А впрочем, что за важность! На заре шхуна снимется с якоря и продолжит свое морское странствие, повинуясь причудливой фантазии угрюмого капитана. Воды Бухты Спасения сомкнутся за кормой единственного корабля, посетившего остров за все эти двадцать восемь лет. Робинзон обиняком дал понять экипажу «Белой птицы», что хотел бы сохранить в тайне существование и координаты островка. Пожелание это слишком сходилось со скрытным нравом капитана Хантера, чтобы он не проявил к нему уважения. Так надлежало окончательно завершиться этому краткому эпизоду — суткам бурных волнений, — легшему темным пятном на невозмутимо-ясную вечность братьев-близнецов Диоскуров. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Заря еще не окрасила бледный небосвод, когда Робинзон спустился со своей араукарии. Он привык спать вплоть до восхода солнца, чтобы как можно больше сократить эту часть суток — самую смутную и печальную, ибо она далее всех прочих отстояла от заката. Но вчерашняя мясная трапеза с вином и глухая тоска растревожили его сон, который то и дело прерывался краткими, но мучительными мгновениями бессонницы. Лежа в густом мраке, он тщетно боролся с тягостными навязчивыми мыслями. И наконец поторопился встать, чтобы избавиться от терзавших его призраков. Он сделал несколько шагов по берегу. Как он и предполагал, «Белая птица» исчезла. Бледное небо уныло гляделось в серую воду. Обильная роса легла на листья растений, и те печально обвисли под тяжестью бесцветных, почти невидимых капель. Птицы хранили гордое молчание. Робинзон ощутил, как внутри его разверзлась гулкая, мрачная пещера отчаяния, откуда, подобно злому духу, поднялась тошнота, наполнившая рот горькой желчью. Волна лениво вползала на берег и, небрежно поиграв с мертвым крабом, разочарованно откатывалась назад. Через несколько минут, самое большее, через час взойдет солнце и осветит жизнью и ликованием всю природу и самого Робинзона. Нужно только продержаться до этого мига и не уступить искушению разбудить Пятницу. Было совершенно ясно, что появление «Белой птицы» серьезно нарушило хрупкое равновесие, называемое «Робинзон — Пятница — Сперанца». Сперанцу покрыли страшные с виду, хотя, в общем-то, поверхностные раны, которые затянутся в несколько месяцев. Но вот сколько времени понадобится Пятнице, чтобы забыть гордую красавицу морей, столь грациозно клонящую паруса под ласковыми касаниями всех ветров? Робинзон упрекал себя в том, что принял решение остаться на острове, не переговорив сперва со своим компаньоном. Нужно будет нынче же утром порассказать ему леденящие душу подробности работорговли и жизни чернокожих в бывших английских колониях. Тогда сожаления Пятницы — если он таковые питает — сразу исчезнут. Размышляя о Пятнице, Робинзон машинально направлялся к гамаку между двумя перечными деревьями, где метис проводил ночи и значительную часть дня. Он не собирался будить Пятницу, просто хотел поглядеть на него спящего — быть может, этот мирный невинный сон утешит его душу. Гамак был пуст. Но еще более удивительным было отсутствие всяких мелочей, которыми Пятница услаждал свои досуги, — осколков зеркала, сарбаканов, флажолетов [139], перьев и прочего. Внезапный тоскливый страх поразил Робинзона, как удар кулака. Он бросился к берегу: и ялик, и пирога лежали, как им и положено, на песке, близ воды. Если бы Пятница вздумал добраться до «Белой птицы», он наверняка взял бы одну из лодок, бросив затем ее в море или же подняв на шхуну. Маловероятно, чтобы он рискнул достигнуть корабля вплавь. Тогда Робинзон побежал по острову, во весь голос окликая своего компаньона. Он мчался от Бухты Спасения к Восточным Дюнам, от пещеры к розовой ложбине, от лесистого западного мыса до лагун на другом конце острова, мчался, крича, спотыкаясь, падая и в глубине души с отчаянием понимая, что поиски эти напрасны. Он не постигал, как Пятница мог предать его, но теперь уже бессмысленно было отрицать очевидное: он остался на Сперанце один — один, совсем как в первые дни. Безумные метания по острову обессилили его и уж добили вконец, когда привели в те слишком памятные места, куда он не ступал целую вечность. Он вновь почувствовал, как течет под его пальцами струйка красной пыли — праха «Избавления»; вновь его ноги погрузились в теплую жижу кабаньего болота. Он нашел в лесу свою Библию в покоробившемся шагреневом переплете. Страницы ее сгорели — все, кроме одной, с фрагментом из Третьей книги Царств. Робинзон прочел этот отрывок сквозь туман слабости, застилавший ему глаза: «Когда царь Давид состарелся, вошед в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться. И сказали ему слуги его: пусть поищут для господина нашего царя молодую девицу, чтоб она предстояла царю, и ходила за ним, и лежала с ним, — и будет тепло господину нашему царю» [140]. И Робинзон почувствовал, как все двадцать восемь лет, будто и не существовавшие накануне, разом обрушились на его плечи. Их принесла с собою «Белая птица», принесла, словно начатки смертельной болезни, которая разом обратила его в старика. И еще он понял, что для старика нет худшего проклятия, нежели одиночество. «Чтоб она лежала с ним, — и будет тепло господину нашему царю». И верно: он дрожал от холода утренней росы, но никто больше никогда не согреет его. А вот и последняя реликвия, попавшаяся ему под руку, — зеленый от плесени ошейник Тэна. Все эти, казалось бы, канувшие в небытие годы теперь напоминали о себе мрачными, раздирающими душу следами прошлого. Робинзон прижался лбом к стволу кипариса. Лицо его исказила гримаса отчаяния, но он не плакал: ведь старики не плачут. Желудок свела жестокая судорога, и его вырвало красновато-лиловой блевотиной — этим проклятым обедом, съеденным в компании Хантера и Джозефа. Подняв голову, он встретил взгляды «ареопага» стервятников, собравшихся в нескольких метрах от него и следивших за человеком злобными розовыми глазками. Значит, и эти твари — и они тоже! — слетелись на встречу с прошлым! Неужто ему придется все начинать сначала: засеивать поля, разводить стада, строить дома, в ожидании нового арауканца, который одним небрежным жестом руки опять предаст все это огню и вынудит своего хозяина подниматься на более высокую ступень развития? Какая насмешка! Если вдуматься, у него не было иного выбора, как только между временем и вечностью. Вечный возврат, незаконное дитя первого и второй, — ведь это настоящее безумие! У него был единственный путь к спасению: вновь отыскать дорогу к этому лимбу, населенному невинными, над которым не властно время, до которого он возвышался, шаг за шагом, и откуда его изгнало появление «Белой птицы». Но как, как ему, старому, обессиленному, вновь обрести состояние благодати, достигнутое за такой долгий срок и с таким неимоверным трудом?! Не самое ли простое — приобщиться к ней, умерев? Смерть — вот тот самый остров, чей покой никто больше никогда не нарушит, и разве не стала она уже многие десятилетия назад той формой вечности, которая отныне сделалась единственно возможной для него? Но следовало обмануть бдительность стервятников, Бог знает как почуявших добычу и готовых выполнить свою погребальную миссию. Его скелету подобало бы белеть, словно прихотливо брошенным игральным костям, под скалами Сперанцы, где никто не осквернит его прикосновением. Там и завершится необычайная и никому не ведомая история великого изгнанника — обитателя Сперанцы. Робинзон шажками доплелся до утеса, который серой хаотической громадой высился на месте пещеры. Он был уверен, что, протиснувшись между камней, сможет забраться достаточно глубоко и укрыться от хищников. Вполне вероятно, при терпеливых поисках он отыщет дорогу к своей нише. А там ему достаточно будет свернуться в позе зародыша и закрыть глаза: он настолько изнурен, печаль его так глубока, что жизнь легко покинет его. Робинзон и в самом деле нашел проход — узенький, не шире печной заслонки, — но он чувствовал себя таким ссохшимся и скрюченным, что наверняка проник бы в него. Он вглядывался в глубь отверстия, стараясь измерить его глубину, как вдруг там что-то зашевелилось. В лаз скатился камень, и какое-то тело заслонило узкий черный проем. Несколько судорожных движений — и из щели выкарабкался мальчик; он встал перед Робинзоном, заслонив локтем лицо — от света и от ожидаемой пощечины. Робинзон в изумлении отшатнулся. — Кто ты такой? Что ты здесь делаешь? — спросил он у ребенка. — Я юнга с «Белой птицы», — ответил тот. — Я убежал с корабля, потому что мне там плохо жилось. Вчера я прислуживал в кубрике, и вы с такой добротой глядели на меня. И вот, когда я услыхал, что вы не поплывете на корабле, то решил спрятаться на острове и остаться с вами. Сегодня ночью я прокрался на палубу и уже хотел броситься в воду, чтобы доплыть до берега, как вдруг увидел человека, который пристал к борту на пироге. Это был ваш слуга-метис. Он отпихнул пирогу ногой, поднялся на палубу и вошел в каюту к помощнику капитана, а тот как будто поджидал его. И я понял, что он останется на шхуне. Тогда я доплыл до пироги и забрался в нее. И стал грести к берегу, а там спрятался среди камней. Теперь корабль ушел без меня, — закончил он с торжеством в голосе. — Идем со мной, — сказал Робинзон. Он взял мальчика за руку и, обогнув каменные глыбы, начал взбираться вверх, к острому пику, венчающему гранитный хаос. Остановившись на полпути, он взглянул мальчику в лицо. Зеленые глаза с белесыми ресницами обратились к нему. В них светилась робкая улыбка. Робинзон разжал пальцы и поглядел на ручонку, целиком укрывшуюся в его руке, такую маленькую и слабую, так загрубевшую от тяжелой корабельной работы, что у него сжалось сердце. — Сейчас я тебе кое-что покажу, — вымолвил он, пытаясь справиться с волнением и даже не зная толком, что имеет в виду. * * * Остров, простиравшийся у них под ногами, наполовину тонул в тумане, но на востоке в сером небе уже начинала разгораться заря. Ялик и пирога покачивались в поднимающихся волнах прилива. На севере крохотная белая точка стремительно летела к горизонту. Робинзон простер руку, указывая на нее. — Гляди хорошенько, — сказал он. — Тебе, может быть, никогда больше не суждено увидеть это: корабль в водах Сперанцы. Мало-помалу точка исчезала из виду. И наконец морская даль поглотила ее. Вот в этот-то миг солнце и выпустило первые свои золотые стрелы. Застрекотала цикада. Чайка описала круг в небе и камнем упала вниз на зеркало воды. Разбив его и тут же вынырнув на поверхность, она широкими взмахами крыльев подняла себя в воздух; серебристая рыбка трепыхалась у нее в клюве. В одно мгновение небо сделалось лазурным. Цветы, клонившие к западу плотно сомкнутые венчики, разом широко распахнулись и обратили лепестки навстречу солнцу. Дружный хор птиц и насекомых огласил тишину. Робинзон совсем забыл о мальчике. Выпрямившись во весь рост, он с почти болезненной радостью предавался солнечному экстазу. Сияние солнца очищало тело и душу от смертоносной скверны вчерашнего дня и ночи. Огненный меч рассекал грудь, пронизывал все его существо. Сперанца сбрасывала с себя пелену тумана — чистая, нетронутая, девственная. Да и могло ли быть иначе? Ведь эта долгая мука, этот мрачный кошмар никогда не существовали в действительности. Вечность, вновь завладевшая Робинзоном, стерла из его памяти тот пагубный и ничтожный отрезок времени. Неодолимый восторг наполнил душу, насытил ее до предела. Грудь выпятилась, как бронзовый щит. Ноги попирали утес, словно две массивные несокрушимые колонны. Ослепительный свет облек тело броней неуязвимой молодости, охватил лицо непроницаемой медной маской, на которой алмазами сверкали глаза. И наконец Бог-Светило разметал по небосклону всю свою огненную гриву под всплески медных кимвалов [141] и ликующие вопли труб. Золотистые отсветы легли на волосы мальчика. — Как зовут тебя? — спросил Робинзон. — Яан Нельяпаев. Я родился в Эстонии, — пояснил тот, словно извиняясь за свое трудное имя. — Отныне, — сказал ему Робинзон, — ты будешь зваться Четверг. Это день Юпитера, бога Неба. А еще это детский выходной [142].